над головами; здесь густая, угрюмая, зловещая брань; тупыми ножами режет по сердцу скрипучий визг пересохшего грузовика; звенит и лязгает, сталью присвистывает грозно бряцающее оружие… Крепость буйно взволнована, крепость охвачена суматошной тревогой. В каждом лице, в каждом выкрике — угроза, набухшая жажда расправ и бесчинств, страстная охота дать простор растревоженным, на волю прорвавшимся страстям… Наэлектризованные толпы вооруженных людей, заранее не доверяющих всему, что им станут говорить, ненавидящие тех, кто станет это говорить, и жаждущие и готовые к расправе, — вот обстановка, в которой должны были разрешаться вопросы о государственной власти Семиречья. Обстановка, вежливо выражаясь, неподходящая. Обстановка не предвещала ничего доброго. Но дело надо делать. Незаметные, всем чужие — мы пробрались к боеревкому. Там находились в сборе почти все его члены. Блеснула мысль: а не лучше ли вопросы разобрать здесь, на заседанье? Уломать тридцать — сорок — пятьдесят человек куда легче, чем пятитысячную хмельную массу. Созвать сюда представителей рот, будем мы, будет боеревком. Все выясним, обо всем дотолкуемся, а там — каждый представитель на собрании своей роты доложит результаты, разъяснит все, разовьет должным образом; так вернее, ближе к цели. Так вся крепость будет ублажена. А в те роты, где не все понято, пойдут члены боеревкома вместе с нами, и совместно мы поможем выяснить непонятное. Словом, нам хотелось иметь дело с
— Што за собранье тут за стеной? Мы не позволим, чтобы теперь за стеной — все в крепости надо делать открыто, передо всем народом… Никаких чтобы секретов… Так требует крепость…
Заявили, повернулись, пропали в толпу, а за ними еще двое, затем и по одному, и по два, по три — вламывались непрерывно, словно кто-то по очереди, как из-за кулис на сцену, проталкивал их сюда из-за дверей. Боеревком примолк, — против «голоса народа» выступать он не решился. Поднялся во всем своем составе и, направляясь к двери, позвал нас:
— Айда на телегу!
Через бурно взволнованную массу, плотно запрудившую теперь помещение боеревкома, мы протискались на середину крепости, к знаменитой, памятной нам телеге, откуда держались речи. В толпе мелькали здесь и там узкоглазые бронзовые лица киргизов. И как увидели — легче. А в памяти промчалось:
«Не из той ли и ты таинственной нашей охраны, про которую вчера говорил Шегабутдинов?»
Алеша Колосов привел партийную школу и кольцом построил ее вокруг телеги. Таким образом, ближние ряды были из своих. Мелькали и отдельные знакомые лица городских «партийцев»: городская организация сегодня утром пришла сюда целиком; она тоже протискивалась вперед, к телеге, из открытого врага превратившись в нашего попутчика… Толпа со всех сторон притиснулась тесно к телеге, а мы на ней стоим, как пойманные, как приговоренные, и озираемся кругом и видим со всех сторон только злобой и ненавистью сверкающие взоры…
— Надо выбрать председателя…
— Ерискин… Ерискин… Ерискин… — загалдели дружно кругом. Было ясно, что кандидатура задумана была раньше.
Кого-то выбрали секретарем — кажется, Дублицкого. Выбрали Ерискина, а того и не знали, что удивительным образом он привязан к Белову, что слово беловское для него — закон: так любил, уважал Панфилыча Ерискин еще за давнюю работу на красных фронтах.
И того не знали, что Ерискин вчера вечером был у нас — мне и Белову рассказывал секреты крепостные и на сегодня обещал «честным словом» свою помощь.
Недели две назад Ерискин за что-то был посажен трибуналом и всего за несколько дней до восстания убежал из заключения и скрывался где-то в горах под Талгаром. Авантюрист по натуре, хитрый и смышленый парень, храбрый боец — он, разумеется, вовсе не был сознательным нашим сторонником. Им руководила единственно привязанность к Белову да надежда, что положительной своей работой теперь, во дни мятежа, он искупит свою прежнюю вину и получит прощенье от Советской власти.
Итак — Ерискину председательствовать! Черноволосый, черноглазый, с лукавой ухмылкой смуглого красивого лица — он ловким, гибким дьяволом заскочил на телегу. Рядом с ним очутился Павел Береснев. Этот угрюмо молчит: что он думает, Павел Береснев, этот лихой партизанский командир восемнадцатого года? В нем еще много силы, к нему еще много любви у бойцов, и если захочет — многое может сделать человек. Но ничего нельзя разобрать по его хмурому, насупленному лицу: опустил голову вниз, сидит и молчит, будто вовсе не здесь сидит, на бурном митинге, а где-нибудь в селе, на завалинке, мирно беседуя с соседями, шелуша праздничные подсолнухи…
— Какая повестка? — крикнул Ерискин. — Да тише, товарищи! Что за черт — чего орете! Тише надо — у меня глотка не луженая… Какая повестка?
Ерискин держался, как командир, он не просил толпу, — приказывал ей. Это свидетельствовало о силе, о влиянье: всякому встречному
— Какие там повестки? — загалдели с разных сторон. — Нет никаких повесток… Давай приказы читай. Наши приказы, айда. И что там из Ташкенту есть…
Тысячи глоток ответно взывали:
— Приказы… Приказы…
Наконец договорились: прежде всего зачитать крепостной приказ за № 1… Там говорилось о «новой власти», о том, что других властей отныне нет и вся власть захвачена боеревкомом… Этот приказ щекотал приятно нервы бунтовщиков, и — пока читали — кричали они:
— Правильно… Вся власть наша… Чего там…
Обсуждать тут, разумеется, было вовсе нечего, и, пошумев-погалдев вволю, условились, по предложению Ерискина, принять приказ этот «к сведению». Что это означало — надо думать, не понимал никто, в том числе и сам Ерискин.
— Дальше… дальше «слово дается представителю военного совета (он назвал мою фамилию) для освещения двенадцати пунктов наших требований и для разъяснения ответа из центра…».
Передернулась толпа. Может, и крепко нас она ненавидела, однако ж послушать была охотница. И потому с первых же слов притихла, замерла, словно припала к земле и вслушивалась чутко, опасаясь недослышать какую-нибудь нужную, важную весть. От десяти до четырех, целых шесть часов крутили мы ее, эту буйную толпу, словно водили-маяли под водой попавшую на крюк огромную рыбу, прежде чем выхватить оттуда внезапным ловким движеньем. Всю силу сообразительности, все уменье, весь свой опыт — все, что было в мозгах, и в сердце, и во всем организме — и голос и движенья — все приноровили и все напрягли мы до последней степени, до отказа.
Бывает: после такого напряженья заболевают белой горячкой.
Словно острый нож, когда он входит в живое, чуткое тело и крадется к сердцу, чтоб пронзить, — впивались в сердце толпы (мы это чувствовали) наши слова — то спокойные и деланно веселые, все замиряющие, то угрожающие, говорящие о наказанье, о неминуемой расправе за восстанье.
Так брали в плен толпу. Нам отдельными одобрительными откликами со всех сторон отзывались неприметно разбросанные в массе «попутчики» или партшкольцы: вся толпа сбивалась с толку. Эти возгласы одобрения она принимала за свои, недоумевала, не понимала, как это могло случиться, что столь быстро разрядилось общее гневное настроение. Мы от мелких вопросов подступали к крупным, к самым боевым, опасным, решающим вопросам. По мелочам выступали бузотеры-ораторы: из кожи лезли, сипли и хрипли в криках, но на этих вопросах все же не удалось им взорвать гнев толпы.
Попутно с двенадцатью вопросами касались мы и ташкентского ответа, увязывали сразу и вместе и то, что можно было увязать. Пункт докладывался, разъяснялся, по нему вносилось наше предложение. Затем горячились в прениях, кричали, петушились-хорохорились, исступленно угрожали, а в конце концов, разве только с малыми изменениями, принимали то, что говорили мы.
Уже отмахали добрую половину вопросов. Вот они, снова подступают ближе и ближе к нам, эти роковые ступени, на которые жутко ступить, на которых буйно бьется мятежная толпа.
Трибунал, особый, разверстка, расстрелы, уход из Семиречья… На котором же тут тяжелей и где тут