взять-то умеючи.
Толпа замерла, слушала с восторженным вниманием.
— А ты думал — вот тебе тут и все? — повернулся он ко мне. — То-то… Нет, она тебя, матушка, дугой перегнет, а когда перегнет, тогда и накормит. Ефто самое знать надо всякому, а он што знает, пастух? Киргиз — пастух, он одну скотину и знает. Ну, и знай, чего ты ему землю еще пихаешь? Может, ему и не надобна эта земля… Наделил!.. Ты его скотиной дели, коли богат больно, а земля тут несподручна…
Под взрыв одобрительных криков мужичок спрыгнул с ящика. На его место моментально нашелся новый оратор — какой-то беззубый, с длинным бледным лицом, пожилой крестьянин.
— Неправду он, што ли, говорил? — начал он вопросом. — Одну что ни есть правду. А потому, что это все и есть правильно. Коли так оно было — так ему и быть: паси он свою скотину, а мы землю управим. Не умеешь, так нечего и брать ее… Порча одна от этого неуменья происходит…
Таких ораторов, повторявших почти буквально слова друг друга, проскочило человек шесть-семь. Только уж под конец выступил молодой худощавый мужичок в шинели, видимо, из красноармейцев.
— Не то вы говорите, мужики, — осадил он ораторов, — не умеет, не умеет… Эка мудрость — землю пахать… Научится, небось. Дело не о том, а вот о пасху скоро лбом ударимся, пахать надо яровые, а тут переделять по самую осень… Вот оно — што страшно… вот где и нам да и киргизу с нами могила будет, — где хлеба возьмем? Мы тут переделяем, а земля останется пустая… Надо просить, штобы пока на передел нас не понуждали — поздно эту весну. По осени давайте, там можно, да и то время с чутью подобрать надо… А сейчас постановить, чтобы просить про это самое.
Умная речь его произвела на всех словно отрезвляющее впечатление, не было больше взбалмошных утверждений и предложений, били только в корень вопроса: как бы не оставить землю незапаханной.
Забегая вперед, скажу, что этот вопрос подробно обсуждали мы потом в кругу ответственных работников в Пишпеке и Верном и постановили просить центр — Совет комиссаров и Турцик — приостановить в интересах общего дела самый передел до осени. Там поняли, согласились с нашим мнением, прислали телеграмму, что передел временно следует оставить. Этою мерой была спасена область от большого недосева, грозившего ей в случае столь несвоевременной и опоздавшей возни с переделом, тогда как на носу была забота о яровом.
Когда мы из Беловодска приехали в Пишпек и разговорились с товарищами, они, оказывается, уж знали половину из того, что мы обсуждали с беловодскими крестьянами. Я, признаться, удивился этому быстрому способу сообщения.
— Каким же образом: по проводу, что ли? — спрашиваю пишпекских товарищей.
— То проводом, а то и нет, — отвечали они. — У нас тут проще делается: вскочили на коня — и айда. На ближнем селе али кишлаке передал, в чем дело, — оттуда другие поскачут дальше… От одной точки до другой… Бывает, что вся область узнает о каком-нибудь особо животрепещущем деле словно по телефону… Это тут «узункулак» зовется… В такой глуши, по горам — иначе нельзя…
Надо сказать, что в Пишпеке — на ряде заседаний партийного комитета, ревкома и ответственных работников — мало что узнали мы особенно нового. Все это уж было знакомо и по совещаниям в Аулие-Ата, Мерке, по массе разговоров в пути, бесед и открытых собраний: волновались земельным переделом, волновались слухами о готовящейся новой резне мусульман с крестьянством, жаловались на недостаток партийных работников, на полукулацкий состав гарнизона и т. д.
Между прочим, здесь впервые с разительною ясностью встал перед нами вопрос о недостаточном взаимопонимании и доверии меж собой даже коммунистов — русских и киргизов. Киргизы-коммунисты, объединенные в мусульманское бюро (мусбюро), то и дело стремились обсуждать вопросы только в своем кружке, как бы чего-то опасаясь. Когда я спросил председателя мусбюро:
— Ну, как у вас, товарищ, дела идут с пополнением — много новых членов?
— Очень много, — ответил он с удовлетворением. — Бывает, что целыми кишлаками вступают…
— Все до одного? — удивился я.
— Все, — не понял он моего удивления.
— Да ведь там же и баи есть — они как?
— Все, одним словом, целыми кишлаками, — повторил он еще раз и заговорил о чем-то другом. Мне потом объяснили, что по кишлакам укреплялось убеждение, будто «наша власть пришла, киргизская… а русских — вон отсюда»… И наименее понимающая часть из самых кишлачных агитаторов отнюдь не опровергала этого убеждения, а, наоборот, укрепляла его. Потому и кишлаками записывались в партию: чтобы повсюду национальным количеством вытеснить русских. Это было дико, нелепо, но это было так.
Пробравшись к власти, какой-нибудь бай, конечно, драл со всех по десять шкур, а все-таки на посту своем держался, пока не дощупывались сверху, что это была за птица. При последующих чистках вся эта публика была вычищена, выброшена из партии, и лучшая часть мусульманских коммунистов бережно стала охранять свои ряды. Но в половине двадцатого года ряды мусульманских коммунистов засорены были до чрезвычайности.
Помнится, что вопрос об отсрочке передела до осени мы решили в Пишпеке на ночном заседании. Были согласны тут все до единого. А после заседания, видимо, уж на заре, состоялось особое «фракционное» совещание мусульман-коммунистов: во всяком случае наутро они долго не соглашались подписать постановление, за которое ночью голосовали так определенно и единодушно. Даже они, эти сравнительно ответственные работники, были в то время еще полны недоверия к коммунистам немусульманам: вековой гнет, которым царская Россия давила националов в Туркестане, давил, конечно, и этих недавних коммунистов, и в них он оставил глубокие следы, которые живы волей-неволей, которые не пропадают в недели и месяцы. Только этим, конечно, и можно объяснить, что даже молодые коммунисты из мусульман очень осторожно и недоверчиво держались по отношению к немусульманам, кто бы они ни были.
Совместная работа разбивала эти опасения, но весь процесс перемены отношений был, несомненно, очень длительным, упорным и тяжелым — не закончился, конечно, он и посейчас.
Мы в Пишпеке задержались до следующего дня и перед самым отъездом в обширном цирке провели многолюдное собрание рабочих и красноармейцев. Оно прошло чрезвычайно оживленно: вопросов задавали уйму и устно и записками; было видно, что интересуют собравшихся не только события и дела своего района или города — особенно много спрашивали о Москве, о Кремле, о Совнаркоме, об Ильиче, о красных фронтах. И можно было заметить, что факты, о которых рабочие где-нибудь в Самаре, Уфе и думать забыли давно, эти факты являются здесь новинкой, ими интересуются, как свежими новостями. Далеко-далеко позади живут люди в этих городках, селах, кишлаках, вогнанных под самые Тянь-Шаньские горы.
Где-то неподалеку от Пишпека был в те дни и Джиназаков, председатель особой комиссии Турцика по помощи киргизам-беженцам. Мы с ним в этот раз не видались. Но все, что приходилось слышать, изумляло.
— Тиракул Джиназаков, — говорили нам, — происходит из богатейшего рода. Он один из виднейших манапов. У отца его и до сих пор немало скота. Тиракул ведет переписку с манапами. Как личность — он весьма неприятен: бранчлив, завистлив, зол, скандален и склочлив. Шовинист до последней степени. За ним числятся разные «грешки», но от ответственности каким-то образом он ухитрился отвертеться. Теперь, оказывая помощь беженцам-киргизам, он дает понять, что здесь чуть ли не его личная добрая воля:
«Хочу — дам, хочу — нет».
Можно подумать, что, пожалуй, и добро он раздает свое, а не государственное: во, дескать, каковы мы, манапы, — помогаем бедноте!..
Мы слушали и поражались, не знали — верить этому или нет.
Итак, набитые всякими сведениями и вопросами, насыщенные новыми впечатлениями, тронулись мы дальше. Теперь уж до самого Верного не будет крупных центров вроде Пишпека и Аулие-Ата. Только села, аулы, белые мазанки-станции. И снова степь. И снова горы. Природа все строже, величественней и прекрасней. Близится Курдай. Мы эту ночь ночуем в Сюгатах.