номерами. Иду и обнаруживаю там огромную толпу. Не очередь, а именно толпу. Здесь, как на румынской троллейбусной остановке, идет неупорядоченная борьба за место поближе к окошечку. У меня нет выбора способа действий. Что бы я ни говорил этим людям на своем ломанном немецком, они ничего не поймут, не захотят понять. И я начинаю просто работать локтями, что-то бормоча на ходу для приличия, по-моему, на хинди или суахили, точно не скажу. Через десяток минут, прилично помятый, просовываю голову в окошечко и по-русски кричу кассирше, что у меня поезд сейчас уйдет вместе с моим чемоданом, плащом и гончарными изделиями. Видимо, последнее ее впечатлило, и она вполне прилично имитируя русский язык, донесла до моего сознания, что ничем помочь мне не может, потому что получить билет я могу только в кассе на первом этаже (она показала один палец) в кассе номер пять (выставила всю пятерню). Мне пришлось снова работать локтями, двигаясь в обратном направлении, потому как всей этой толпе нужно было почему-то двигаться мне навстречу.
Мчусь на первый этаж, нахожу кассу, у которой стоит только один человек, но я уже по инерции отодвигаю его локтем в сторону и говорю тоже по инерции entschuldigen Sie, bitte! А он вдруг радостно отвечает: bitte, bitte! И даже отодвигается от окошечка еще дальше. Оказалось, немец. Объяснили уже вместе кассирше, что у меня стоит под парами поезд, и мне нужен билет, собственно, плацкарта, до Праги. Кассирша тяжело вздохнула почему-то и начала медленно менять циферки на печатке или как там называется штука, которой ставят на билете все нужные данные. Дергаюсь, верчусь на месте, пытаюсь что-то еще ей сказать. Но она как лед.
Выскочив уже с билетом из вокзала, вдруг на уровне подсознания чувствую, что двигаться обратно к поезду нужно кратчайшим путем. Ну, просто кожей ощущаю, что поезд сейчас тронется. А схема вокзальной территории такая: представьте букву П, в верхнюю планку которой изнутри упираются все поезда и платформы около них. Я посредине левой ножки этого П. Нормально мне нужно пройти вдоль нее до верхней планки, повернуть направо и двигаться уже вдоль этой верхней планки до середины ее, примерно, где начинается платформа моего поезда. Снова повернув направо, идти как бы назад вдоль самого поезда до своего вагона. Путь изрядный, только в таком вот напечатанном виде буква П маленькая, а в реальности большущая. И я кидаюсь кратчайшим путем прямо со своей срединной точки поперек этой буквы. Где-то преодолеваю барьеры поездов, открывая двери вагонов и проскальзывая сквозь них, где-то лезу под вагоны — так пересек минимум пяток поездов и выскочил на свою платформу.
Как раз в этот момент поезд тронулся. Мне пришлось догонять свой вагон бегом. Обняв сначала в купе свой родной плащ, чемодан и гончарные изделия, шлепнулся на свое насиженное место. До Праги оставалось, примерно, полдня и половина ночи.
В 3 часа ночи на Центральном вокзале Праги меня, наконец, встретили наш официальный встречающий, чех, и жена Мая. Они вместе проводили здесь уже четвертую ночь.
Постепенно мы начинали сознавать, что делаем по отношению к крестьянам не очень-то доброе дело. Начинали, в частности, понимать и то, что подгонять их с севом — значит вредить урожаю: ранний сев значительно его снижал. С этим и был связан эпизод, о котором хочу рассказать.
К тому времени, в 1958 году, я уже стал собкором «Известий» на Алтае. Крайком партии наметил сроки сева, как это было тогда принято, — с резервом, конечно, с учетом, что они не будут выполнены, и все-таки, надо сказать, довольно реалистичные. Но из Москвы приехал Председатель Совета Министров РСФСР Полянский. Он собрал партийный актив, устроил накачку, как это тоже было принято, и на этом активе решили, как говорилось, «взяли обязательство», что сев будет завершен много раньше, к 15, помнится, мая. Узнав об этом, я пошел к секретарю крайкома партии Пысину — задать ему вопрос, почему так поступили. Тогда я уже располагал чуть ли не столетними данными, говорившими о вреде чрезмерно раннего сева на Алтае. А установленный на активе срок предопределял начало сева в апреле, то есть заведомо предполагал зряшную трату семян, горючего, людского труда.
Однако мой визит не удался, сказали, что секретаря нет на месте. Приходил еще раз, звонил, но его неизменно не оказывалось в кабинете, и никто не хотел сказать, когда он появится. Тогда я позвонил в редакцию «Известий», заведующему сельхозотделом Петру Алексеевичу Анчихорову, и рассказал все. Петр Алексеевич возмутился, шумел, что я не должен этого так оставить, надо написать записку, которую он перешлет в Президиум ЦК КПСС. Мне тоже казалось естественным его возмущение, мы так вот вместе повозмущались, настроились, завели друг друга, и я сел писать «кляузу». Она была передана стенографистке по телефону и таки, действительно, как я узнал впоследствии, направлена в ЦК КПСС и даже размножена для секретарей ЦК. Во всяком случае, получили ее несколько человек. А я сразу после этого уехал в командировку в какой-то район.
Вот там, в районе, меня и разыскал по телефону председатель крайисполкома Шевченко. Он сказал, что из Москвы звонил Полянский. Сегодня вечером, в 21 час я должен быть в кабинете председателя, чтобы поговорить с Полянским по спецсвязи.
Что-то подсказало мне — было такое даже толком не осознанное ощущение — что не нужно поспешно реагировать на этот звонок и мчаться на переговоры. Я ответил Шевченко, что выполняю задание редакции и смогу быть в Барнауле только завтра вечером. Тот был шокирован моим ответом, он даже осторожно заметил, что, видимо, не очень прилично отказывать в разговоре премьер-министру республики, кандидату в члены Президиума ЦК КПСС (так к тому времени окрестили Политбюро). Но особенно-то читать мне мораль ему было неудобно, потому что в то время, прямо скажем, хотя это было еще до Аджубея, «Известия», да и «Правда», все центральные газеты, их корреспонденты пользовались, конечно, несравнимо большим авторитетом, влиянием, весом, чем в последующие, например, брежневские времена. Их, скажем попросту, побаивались.
Звонок был для меня неожиданностью, предложение Полянского тоже, но как-то моментально возникло и сработало ощущение, что уж коль повел себя нахально, написав критическую записку о таком высоком начальнике, то надо так же вести себя и дальше. Конечно, эти сутки с лишним я раздумывал, что же преподнесет мне «Митька» — так звали Дмитрия Степановича Полянского многие партийные работники на Алтае. Расскажу уж, почему.
В этом не было никакого неуважения — чистая случайность. Полянский был депутатом Верховного Совета СССР, и выдвигали его у нас в Павловском районе. Ведь все «члены» были тогда «раскассированы» по разным регионам страны в качестве кандидатов в депутаты верховного законодательного органа власти. Секретарь райкома партии Иван Маркович Швец встречал его во время редких визитов к избирателям, ездил с ним, провожал. У них были неплохие, я бы сказал, отношения. А у Швеца был кот Митька, и вот как-то у легкого на остроту Ивана Марковича вырвалось: «Митьку сегодня встречаю». Потом эта шутка уже обосновывалась даже — что-то там насчет тонкого нюха. Так вот и стали меж собой секретари называть начальство Митькой — не в обиду, но пристало.
Швец был из тех секретарей, с которыми я дружил. Павловск недалеко от Барнаула и связан с ним асфальтовым шоссе, единственным тогда, кажется, в крае, кроме Чуйского тракта. Я часто бывал в Павловске, через него лежал путь во многие другие районы, а с Иваном Марковичем лишний раз поговорить — одно удовольствие: наблюдательный и нестандартно мыслящий человек. Наши отношения сложились так, что мы были совершенно откровенны друг с другом. А началось это со случая, тоже кое-что говорящего о том времени.
Однажды, еще в начале знакомства, засиделись у него на работе, и Иван Маркович предложил пройти в свою «бытовку» — комнату отдыха за кабинетом, мол, по чашечке чая сообразим. И добавляет: покажу, мол, нечто интересное.
Прошли в соседнюю комнату — бытовка как бытовка, хотя таких в то время было немного, только в новых райкомовских зданиях. Диванчик там для отдыха, кресла со столиком, шкафчик, из которого тут же была извлечена бутылочка коньяку с красивыми рюмочками.
— Видел ты где-нибудь еще такое? — спрашивает секретарь.
— Уютная, — говорю, — хорошая комнатушка, — сам же не понимаю, чем он таким особенно гордится. Он догадался, что не понимаю: