Ты будешь тем ребенком, который придет на эту землю, найдет эту землю, станет ее плотью и кровью, будет ее началом и встретит свою судьбу, сейчас, когда смерть уравнивает начало и судьбу, ибо, несмотря ни на что, начало свободно в выборе судьбы.
* * *
(18 января 1903 года)
Он проснулся, разбуженный причитанием мулата Лунеро: «Ох, пьяница, ох, пьяница…» Петухи — хмурые птицы, бывшие более полувека назад гордостью этой асьенды, красавцами, соперничавшими с бойцовыми петухами властителя всей области, а ныне потерявшие свои коррали и ставшие рабами дикой сельвы, — возвестили наступление внезапного тропического утра.
Кончилась ночь для сеньора Педрито, одиноко пировавшего в старом, заброшенном доме на террасе из разноцветных каменных плит. Крики пьяного долетали до пальмовой кровли, под которой Лунеро, вставший до рассвета, кропил водой земляной пол, черпая пригоршнями из чашки, привезенной откуда-то из других мест, — намалеванные на ней лаком павлины и цветы, наверное, сверкали когда-то всеми цветами радуги. Лунеро разжег жаровню, чтобы подогреть куски рыбы-чараля, оставшиеся от вчерашнего обеда, потом порылся, прищурив глаза, в корзине с бананами и отобрал почерневшие плоды — надо съесть их, прежде чем гниение, идущее вслед за плодородием, расквасит мякоть, источит ее червями. Немного погодя, когда чад, поднимавшийся с разогретого противня, совсем пробудил мальчика от сна, хриплое бормотание оборвалось, послышались затихавшие неверные шаги пьяного и, наконец, далекий стук двери. Это была прелюдия к долгому бессонному утру, и теперь дон Педрито свалился на голую кровать красного дерева под балдахином с москитной сеткой; уткнулся носом в пестрый матрац — в отчаянии, что кончились запасы спиртного.
Раньше, вспоминал Лунеро, приглаживая кудрявые вихры мальчика, подошедшего к огню в короткой рубашке, уже не скрывавшей легкой тени возмужания, раньше-то, когда земли были большие, хижины стояли далеко от дома, и никто не знал, что в хозяйском доме творится. Рассказы толстых кухарок и молодых метисок, которые махали метлами и крахмалили рубашки, не доходили до другого мира, мира почерневших от солнца мужчин с табачных плантаций. Теперь-то все на виду; от асьенды, опустошенной ростовщиками и политическими врагами покойного хозяина, остался только дом с выбитыми стеклами да хижина Лунеро. О прежних слугах ныне напоминала одна тощая Баракоя, все еще ходившая за старухой, которая жила, запершись в дальней голубой комнате. А в хижине обитали Лунеро и мальчик, ныне — единственные работники.
Мулат сел на утоптанный пол и переложил часть жареной рыбы в глиняную миску, а часть оставил на противне. Потом дал мальчику манго, тот очистил ему банан, и оба молча принялись за еду. Когда маленькая кучка пепла совсем погасла, стала видна входная дыра — дверь, окно, порог для рыскающих собак, граница для красных муравьев, не решавшихся переползти черту извести, — дыра, прикрытая тяжелой зеленью вьюнков, которые Лунеро посадил несколько лет назад, чтобы приодеть серые глинобитные стены и окружить хижину ночным благоуханием цветов. Они не разговаривали друг с другом. Но и мулат, и мальчик испытывали одинаковое чувство благодарной радости оттого, что они вместе, радости, которую они выражали разве что редкой улыбкой, ибо жили они тут не для того, чтобы разговаривать или улыбаться, а Для того, чтобы вместе есть и спать, и вместе выходить из дому каждое утро — всегда тихое, тяжелое от жаркой влаги, — и вместе работать, чтобы жить тут день за днем, и каждую субботу ездить за едой для старухи и за бутылями для сеньора Педрито, и передавать покупки индеанке Баракос. Хороши эти толстые голубые бутыли, защищенные от жары плетенками из осоки с кожаными ручками, — пузатики с узкой короткой шеей. Сеньор Педрито выбрасывал их у порога, а Лунеро каждый месяц ходил в деревню к подножию горы и приносил на длинном коромысле, на том, что таскал в асьенде ведра с водой, плетеные бутыли с дамахуаной, сгибаясь от тяжести, потому что старый мул давно уже сдох. Эта деревня у подножия горы была единственной по соседству. Жило в ней человек триста, но крыши домиков лишь кое-где проглядывали сквозь густые заросли мохнатого косогора — от вершины горы до пологого берега, река впадала в близкое море.
Мальчик вышел из хижины и побежал по откосу между папоротниками, окружавшими серые и хрупкие мангровые деревья. Сырая тропинка под навесом из красных соцветий и желтых плодов, за которыми скрывалось небо, вывела его к берегу, где Лунеро у самой реки — здесь уже широкой, но еще бурной — расчищал ударами мачете место для дневной работы. Длиннорукий мулат потуже подпоясал миткалевые брюки, книзу широкие — словно по старой матросской моде. Мальчик натянул короткие синие штанишки, сохшие тут всю ночь на ветру, брошенные на ржавый железный круг, к которому теперь подошел Лунеро. Куски мангровой коры, распрямленные и отшлифованные, были погружены в воду. Лунеро огляделся, стоя по колено в вязкой тине. Тут, совсем близко от моря, река дышала полной грудью и мимоходом ласкала папоротники и низкие банановые листья. Буйно растущая Зелень казалась выше неба, потому что небо было ровным, низким, блестящим. Оба знали, что делать. Лунеро взял наждак и стал зачищать кору — от напряжения заплясали мускулы предплечий. Мальчик схватил хромой, полусгнивший табурет и укрепил его на деревянный барабан в центре железного круга. Из десяти узких сквозных отверстий в круге свисали веревочные фитили. Мальчик раскрутил круг и развел огонь под кастрюлей; когда густой душистый воск растопился и забулькал, он стал заливать воском отверстия вращавшегося круга.
— Скоро праздник, Сретенье, — сказал Лунеро, держа в зубах три гвоздя.
— Когда? — вспыхнули на солнце зеленые глаза мальчика.
— Второго числа, Крус, малыш, второго. Тогда хорошо пойдут свечи; не только соседям продадим — всей округе. Знают, что нету лучше наших свечей.
— Я помню. Как прошлый год.
Иногда раскаленный воск срывался брызгами, ляжки мальчика были испещрены маленькими круглыми шрамами.
— В этот день сурок ищет свою тень.
— Откуда ты знаешь?
— Так говорят. Не здесь — далеко.
Лунеро остановился и потянулся за молотком. Наморщил свой темный лоб.
— Крус, малыш, а ты сумеешь теперь сам сделать каноэ?
Лицо мальчика осветилось широкой белозубой улыбкой. Зеленоватые отблески реки и мокрых папоротников делали его кожу еще светлее, черты лица — резче. Прилизанные рекой волосы упрямо вились над широким лбом и на темном затылке — на солнце они отсвечивали медью, но у корней были черными. Словно недозрелый плод, желтели худые руки и крепкая грудь, только что одолевшие реку против течения, освеженные прохладой тинистого дна и топких берегов, зубы сверкали в улыбке:
— Еще бы не суметь. Я же видел, как ты делаешь.
Мулат снова опустил глаза, как всегда спокойные, но настороженные.
— Если Лунеро уйдет, ты сумеешь сам делать все, что надо?
Мальчик остановил железное колесо.
— Если Лунеро уйдет?
— Если ему надо будет уйти.
«Ох, не нужно было ничего говорить», — подумал мулат. Не сказал бы ничего, ушел бы, как уходят его соплеменники — ничего не говоря, — потому что Лунеро знает, что такое рок, и подчиняется ему и чувствует, что существует пропасть, полная голосов рассудка и опыта, пропасть, отделяющая это его знание, его подчинение року от понимания рока другими людьми, которые отрицают веление рока, — уж ему-то, Лунеро, известно, что такое тоска по родине и долгие странствия. Мулат понимал, что ничего не надо было говорить, но он видел, с каким любопытством, склонив голову набок, смотрел мальчик — его верный товарищ — на человека в узком и пропотевшем сюртуке, приходившего вчера к ним в хижину.
— Ты умеешь продавать свечи в деревне и делать их много-много на Сретенье, носить пустые бутыли