начинал задыхаться. Тетка все крепче прижималась к нему, прямо прилипла, как пластырь, и мальчик спиной чувствовал рельеф ее торса, который как бы обнимал его без рук. Изгибы тела Асунсьон, ее груди, ее мягкий живот прикосновением своим вызывали у племянника озноб. Он обернулся — Асунсьон опустила глаза. И вот наконец шумный церковный двор, крики лоточников и мальчишек, милые запахи провинциального города. Во дворе плясали под звуки свирелей, колыхались перья на головах индейцев.
Дома Асунсьон сказала, что хочет поиграть. Сорок дней поста, в течение которых тишина в городе была еще глубже, чем обычно, закончились. Балькарсель был в Мехико, поехал по делам, отсроченным из- за пасхальных каникул. Тетка вспомнила, что дон Пепе Себальос, бывало, приглашал на пасхальные воскресенья камерный оркестр и дети после обеда устраивали прелестные импровизированные балы. Родольфо и Хайме пошли за ней в спальню с красными бархатными портьерами — там стояло небольшое пианино с инкрустацией в пуэбланском стиле, подаренное Асунсьон, когда ей исполнилось пятнадцать лет. Кое-где сбиваясь, тетка заиграла «Fur Elise».[43] Родольфо сидел в плетеном кресле. Голова его, опущенная, понурая, казалась головкой булавки, воткнутой в тучное, дряблое тело. В окно пробивались последние лучи дня. Хайме сел у окна. На фоне закатного неба четко рисовался его точеный профиль и золотились светлые волосы.
— Это была любимая вещь мамы, — сказала Асунсьон, повторяя начальные такты пьесы.
Родольфо в кресле утвердительно кивнул.
— Это пианино мне подарил папа. Помнишь?
— Да, когда тебе исполнилось пятнадцать.
— А ведь у нас был и рояль, правда? Что с ним стало? Он стоял в гостиной. Подумай, я о нем совсем забыла.
Родольфо шумно высморкался.
— Да… Она его продала, — сказал он.
— Если бы мы не вернулись из Англии,
— Да ведь она… она не умела играть, а тогда как раз вошел в моду патефон…
Асунсьон сняла руки с холодных клавиш и украдкой кивнула в сторону Хайме. Разговор этот медленно входил в сознание мальчика. Ухватясь рукою за штору, он устало, как гаснущее солнце, повис на ней.
Медленными шагами он вышел из спальни.
— Дело в том, что она была не такая, как мы, — громче сказала Асунсьон и принялась играть экспромт Шопена. Она не очень-то бегло читала с листа, пришлось хорошенько всмотреться в ноты и начать сначала. Шаги Хайме в коридоре стихли.
— Ты хочешь ввести его в соблазн? — сказала Асунсьон, щурясь, чтобы разглядеть ноты. — Вспомни, что говорит Евангелие.
— Но ведь она — его мать.
— Нет, Родольфо. — И Асунсьон горько усмехнулась — ее братец, как всегда, разыгрывает роль жертвы. — У этого ребенка нет матери, и я тебе не позволю его портить.
— Когда-нибудь ему придется с ней познакомиться.
— Вовсе нет. Но если ты будешь настаивать, я скажу Хорхе, чтобы он с тобой поговорил.
— Зачем? — Родольфо не хотелось обсуждать эту угрозу. Ему хотелось сказать что-то в более общем плане. Видимо, сестра это поняла. Она не дала ему продолжить.
— Теперь Аделина живет в Ирапуато и забот никаких не знает. Встречается с людьми самого простого звания, ей под стать. Не надо было ей уходить от своих. Люди, которые забывают свое место, — это…
— Замолчи, ради бога замолчи. Возможно, ты права. Но постарайся понять меня. Меня мучает, мучает раскаяние. Да. Если бы я хоть раз повел мальчика к ней или если бы мы ей чем-то помогали…
— Ты не помнишь, что она сама отказалась? За нами дело не стало бы… Вспомнил? Потом, у твоего тестя были деньги.
— Дон Чепепон уже умер. Она, наверно, нуждается.
— Дурачок. Да она живет превосходно.
— Не знаю, я тебя не понимаю. Все относились к ней так, будто она чем-то была плоха. Нет, она была неплохая жена…
Сгустились сумерки. В спальне стало темно. Тогда только Родольфо сообразил: Асунсьон очень хорошо знала, что Аделина продала рояль, — да и как могло это пройти мимо нее, следившей за всем, державшей все на счету! Асунсьон закрыла нотную тетрадь с экспромтом и снова заиграла «Fur Elise» — пьесу, которую знала наизусть.
— Не вздумай завести об этом речь за обедом, Фито. Ты же знаешь, муж приходит усталый. Он не любит разговоров на эту тему. Мы-то с тобою — брат и сестра, у нас нет тайн.
Серый теткин кот подошел к хозяйке и сладко замурлыкал у ее ног.
Пасхальное воскресенье. Хайме, возвратясь из церкви, выходит на крыльцо с апельсином в руке и усаживается на ступеньке. Он вытягивает ноги на нагретые плиты. Сосет теплый сок и смотрит на гуляющих и спешащих в храм. Вот богомолки, которые, наверно, проведут весь день под священной сенью св. Роха. Служанки несут завернутые в красную бумагу пучки салата, сельдерея, кресс-салата и эпасоте.[44] Босоногие ребятишки, тараща глаза цвета спелого агвакате,[45] бегают по улицам и стучат палкой по решеткам окон. Девушки с прямыми жесткими волосами и еле заметными грудями прогуливаются, взявшись под руки, шепчутся, хихикают, краснеют. Нищие — почти сплошь старики, а иногда слепой или увечный подросток. — с небритой щетиной, в соломенных шляпах, выставляют напоказ кто бельмо на глазу, кто гноящуюся язву, кто трясущиеся руки, волочащиеся ноги, парализованный язык; одни ползут на коленях, другие передвигаются на досках с колесиками, а вот этот шагает, выпрямившись, задрав лицо к небу, и глухим постукиванием палки вторит щебету мальчишек, извлекающих металлический звон из оконных решеток. Эта процессия сперва уплотняется в узкой улице, затем ее выносит на площадь и на церковный двор: задержавшись там с минуту, она топчется, колышется на главной сцене этого дня и уходит прочь по узкой улице Кантаритос. Это район, где индейцев не очень много. Больше видны лица метисов — загорелые, с глубокими складками и зелеными или серыми глазами, светящимися на фоке оливковой кожи. Волосы черные, блестящие или голубовато-седые, как вершина вулкана на рассвете. Вот индеанка с торчащими под жесткой юбкой ягодицами, скаля зубы, похожие на маисовые зерна, устанавливает навес на трех шестах. На камнях мостовой она выкладывает, чтоб видно было с площади, венки из ананасов и эмблемы из арбузов, ароматную айву, надрезанные гранаты, мамеи.[46] мелкие лимоны, кругляши хикам.[47] пирамиды зеленых апельсинов, циферблаты из лимонов, плотные ядра сапоте,[48] стяг из шелковицы и смоквы. Продавец клубники стал в сторонке, восхваляет алый цвет своего товара. Длинные свечи красуются в спокойной своей мужественности, свисая с узловатых жердей продавца эстампов, серебряных сердец и розовых тонких свечек. Но это также улица цветов — горбом торчат они за спинами носильщиков: маргаритки и жасмин, бутоны роз и голубые далии, лилии и дремлющие маки, торжественные аронники и игривые гвоздики, оставляющие вдоль своего пути волны летучего аромата. Мальчику хочется взять в руки, удержать все это разноцветье; с улыбкой смотрит он, как из дому клубком шерсти выкатывается котенок. Мальчик и котенок затевают ласковую игру, потом желтые глаза котика вдруг широко раскрываются, словно нет на небе солнца, и он исчезает в тени дома. Останавливается точильщик со своим передвижным станком, и в горне солнечных лучей сверкают ножи, и ножницы, и навахи. Мулица тащит на взмыленном хребте пачки сахарного тростника, и продавец у дверей каждого дома предлагает свой товар — зеленые, белые и желтые палочки. Впереди табуна пегих лошадок гарцует всадник на высоченном седле; рядом с мулицей, нагруженной тростником, резвится молодой мул, он встает на дыбы и хочет вскочить на ее взмыленный круп; всадник спешивается, хлещет мула по бокам и загоняет обратно в компанию пегих