внешнего приличия молчали. Он никогда не слышал упреков, даже не знал, что это такое. Строгий распорядок дня, неизменная нежность, привычный комфорт, всегдашнее почтение к памяти покойных родственников. Сколько раз за семейным столом упоминались мудрость доньи Гильермины, энергия и отеческая доброта Пепе Себальоса! Усесться вокруг этого стола под покачивающейся круглой люстрой — уже означало приступить к воспоминаниям о прошлом. Тихо звякают стаканы, бесшумно подвигаются тарелки по зеленой бархатной скатерти — и мальчик уже ждет, что сейчас начнется подробный рассказ о жизни этих существ, застывших на фотографиях в альбоме «мамы» Асунсьон. Она говорила о них с легкой улыбкой, Родольфо — просто и скромно, дядя Балькарсель делал назидательные выводы. Рассказ о первом бале сменяли воспоминания о загородной поездке, о чьей-то давнишней смерти, о слезах из-за какой-то детской игрушки. Когда Балькарсель, бывало, скажет, что в прошлом все было лучше, на лицах Родольфо, Асунсьон и по привычке послушного Хайме изображалось почтительное внимание. Это означало, что дядя хочет говорить.
— Ныне мораль совсем не та, что прежде. Наш долг, решительно, состоит в том, чтобы поддерживать добрые нравы и уважение к семье в этом обществе, переживающем кризис.
После дядюшкиной сентенции обед заканчивался. Асунсьон звонила серебряным колокольчиком, и являлась прислуга убрать со стола. Родольфо, извинившись, медленными шагами выходил из столовой. Потом все расходились на короткий послеобеденный отдых и вечерами рано укладывались спать. Стихали голоса в коридорах, закрывались двери, задергивались шторы.
Ах, какая тишина стояла в эти часы отдыха! Провинциальный город аккомпанировал ей замирающими звуками колоколов и далеким мычаньем пасущегося скота. В этой тишине сиест и ночей мальчик чувствовал, что все они, хоть и спят отдельно, каждый в своей спальне, соединены прочными нитями взаимной слежки и прошлого. Он никогда не боялся темноты. Никогда не ощущал себя чем-то отдельным от владеющей им семьи. Никогда не видел себя отличающимся не только от живых, но даже от покойников, все время упоминаемых в разговоре. Таких привычных покойников, присутствующих за каждым обедом.
Но вот сегодня, в страстную пятницу, он, возвращаясь с отцом после процессии, чувствовал себя особенным, отчужденным от семьи, хотя не смог бы, не сумел бы это выразить словами. Во время скудного ужина в этот вечер, вечер скорби, — дядя, тетя и отец были в черном — он впервые увидел краску на лице отца, когда Балькарсель завел свою обычную проповедь о семье и добрых нравах. По правде сказать, Хайме не очень-то слушал дядю. Он все думал о Христе: подымал глаза к люстре над столом и представлял себе внутри ее светящегося стекла окровавленное тело, невидящие металлические глаза, терновый венец. А ночью ему впервые приснилась страшная смерть, совсем не такая, как в мирной семейной похоронной хронике. Укутанный по уши в одеяло, он видел во сне мертвых родственников. Вот Ихинио Себальос с открытым ртом и сложенными на груди руками. Вот Маргарита Мачадо в кружевном чепчике. Вот Пепе Себальос, похожий на восковую куклу. Вот бабушка Гильермина с подвязанной платком челюстью. Во сне он им улыбался: они были такими, как он, были частью его. Были ласковыми, с ними ему было спокойно. Но потом из каких-то глубинных тайников возникла эта странная, чуждая фигура, тревожившая покой. Это был умерший в муках и в крови. Страшный мертвец, несший в продырявленных гвоздями руках какой-то таинственный и, как бывает во сне, непонятный дар. Под громкий вой фигура все росла и росла, оттесняя тех, знакомых покойников. Под конец все они, родные, милые мертвецы, странно скорчившиеся, с нелепыми гримасами оказались у ног огромного этого мертвого тела, растворявшегося в вихре огней. Хайме проснулся с криком. Он прикрыл рот руками. Но тетка, в накинутой шали, босая, уже входила в спальню, чтобы успокоить его и перекрестить.
Ракеты Великой субботы смешались в его дремавшем мозгу с воспоминанием об этом сне. Вот они все идут на церковное торжество. Спадают со статуй фиолетовые покрывала. Дева Мария снова улыбается, святые красуются в золотых одеждах. Он вдыхает сладкий, густой аромат ладана, разбивающийся по храму. Да, они все пойдут в храм. Принимая ванну, Хайме с радостью думал о предстоящем зрелище. Натирал себе мочалкой плечи и чувствовал, как они становятся все более твердыми и угловатыми, словно его кости — уже что-то отдельное от привычного тела. Ванна была до краев наполнена теплой рыжеватой водой. Он вытянул ноги — раньше он не доставал ступнями до крана. От движения ног вода плеснула ему под мышки, и это было приятно. Но он сразу забыл об этом ощущении и, намыливаясь, продолжал думать о торжественном дне. Вот трещат ракеты и бегут мальчишки с фигурками быков и масками на шестах. Вот трезвонят во все колокола на всех колокольнях Гуанахуато. Вот показались красный нос и черные усы Иуды. Вот они все идут по церковному двору. Его отец, тетя, он. Вот к ним присоединяются мужчины и женщины, которые пришли праздновать Воскресение. Вот они преклонили колени перед исповедальнями. Вот они принимают причастие. Вот хор затягивает пасхальный гимн. Вот все выходят из храма, чтобы вместе с народом веселиться на открытом воздухе. Вот они идут, идут медленно, мелкими шагами. Он чувствует тела многих людей рядом с ним, каждое по-особому прижимается и пахнет рядом с ним. Мыло выскользнуло, и Хайме, нащупывая его, наткнулся на твердое колено и провел рукой по этой ноге, странной, будто чужой, такой длинной и жесткой. Он вышел из ванны. Завернувшись в полотенце, он попытался увидеть новое в своем лице.
Город с домами из благородного камня в центре и с сельскими окраинами сохранил веру. С выжженных солнцем холмов спустились земледельцы. Из Сан-Мигеля пришли группы индейцев с бубенцами на ногах и погремушками на запястьях. У балконных решеток появились старики, дети пробираются в плотной толпе синих платков и соломенных шляп. На каждом углу лотки с водой, фруктами, цветами. С далеких, причудливо вырезанных гор Валенсианы несется пыль. В воздухе слышится запах гари, но также навоза, влажных мостовых, айвы. Одни запахи идут от земли, другие от лотков, от переполненных едой стенных шкафов, которых так много в домах этого города, едва тронутого современным комфортом. За переплетами белых шкафов хранятся круги свежего сыра и вареный в молоке рис, печенье и гроздья вишен, и откупоренный ромпопе,[40] и фруктовая настойка, пастила из гуайявы,[41] марципаны. Смесь всех этих запахов чувствуется в воздухе даже в Великую субботу. Гуанахуато — город, где любят десерт и укрепляющие напитки, где в еде, как и во всем быте, больше ценят причудливые украшения на ореховом торте или на алтаре, чем производительность рудоплавильной печи. Окруженные этими запахами, этим праздничным духом, все выходят на улицы, на площади, чествуя великий день христианства.
Пожалуй, более великий, чем вифлеемская ночь. Ибо в этот день обретает смысл все, предвещанное рождеством. Спаситель умер за всех. И, воскреснув из мертвых, всем обещал спасение от скорби и одиночества. Всем сказал, что жить ради братьев своих — как он принял смерть — значит обеспечить себе жизнь вечную в сообществе людей. И правда, кто сумеет возлюбить своих братьев, всегда будет жить в них, и в их детях, и в детях их детей. Из-за того что это было некогда сказано, сегодня Асунсьон Балькарсель шла по спускающейся вниз улице к храму Иезуитов. Сегодня, как всегда, она вела Хайме за руку. Она не заметила, что он вырос. Ради великого праздника шел за сестрой и своим сыном коммерсант Родольфо Себальос в том же черном костюме, что накануне, шел своей обычной тяжелой походкой, скрестив руки на груди.
Ради этого праздника хор мальчиков пел «Аллилуйя» Генделя, когда они сели на места, отведенные в храме Иезуитов для уважаемых семейств. Ради этого была служба с пеньем, возглашение хвалы, благословение пасхальной свечи и под конец ликующие клики «Exsultet