— Ишь, не выдержали, — усмехнулся Арройо. — Оттуда нас не достать.
И велел отряду остановиться; все спешились. Все, кроме старика. Тот ехал трусцой, как ни в чем не бывало.
— Эй, индейский генерал! Иль не можешь удержать свою кобылу? Я приказал спешиться! — кричал Арройо.
А старик, словно не слыша криков, пустил лошадь в галоп прямо к тем отрогам, где стрекотал пулемет.
— Эй, гринго, идиот, не слышишь приказа? Вернись, старый болван!
Но старик направлялся вскачь прямехонько к горе, а пулемет продолжал хлестать огнем над его головой, взяв на прицел отряд Арройо и не задевая этого призрачного белого всадника на белой лошади, такого зримого, что он казался незримым и скакал, словно не замечая огня, опустив поводья на луку и выпрямившись. Арройо и его люди прижались к земле, больше напуганные выходкой гринго, чем собственным положением или федералами в засаде. Лежа на брюхе, они понимали, что федералы просчитались, пулеметные очереди их не достигают и в то же время бьют поверх старика. Но просчет вот- вот будет замечен врагом. И тогда прощай, старый гринго, пробормотал Арройо, припав грудью к камням.
Сверху видели приближавшегося всадника, но действительно в это не верили. Старик понял ситуацию, едва заметил изумленные лица солдат. Он казался потусторонним существом: словно белый демон-мститель, только с глазами, как у Господа Бога в церквах; шляпа слетела с белых волос, и перед ними был сам Бог-Отец. Видение, но никак не явь. Этих минут оказалось достаточно, чтобы кучка остолбеневших федералов вконец растерялась, забыла бросить пулемет и схватиться за винтовки. Глупцы, они не знали, что за ними в горах верхом на коне, с обнаженной шпагой в руке зовет их к победе офицер армии Конфедерации и что именно к этому всаднику, вознося свою неистовую ярость к горным кручам, устремлялся гринго, а не к ним, вдруг потерявшим из виду пулемет, заслоненный тощим сморщенным призраком, который поочередно в них выстрелил. Четыре солдата свалились замертво под солнцем, распластавшись на горячей скале; их щеки и в смерти были горячими, их ноги уперлись в камни, будто хотели отпрянуть от смерти, опередить ее в беге. Победный крик повстанцев качнул жаркий воздух, но гринго ничего не слышал, гринго продолжал палить вверх, по скалам, туда, где сначала скакал, а потом сорвался в пропасть всадник в сером мундире, белый как лунь, сорвался, но был подхвачен ветром — всадник, унесенный ветром.
Все бросились к старому гринго утихомирить его, поздравить, бежали, отряхивая на ходу землю и колючки с груди, а он все стрелял и стрелял вверх и в воздух, не обращая внимания на радостные вопли своих товарищей, которые не ведали, что здесь снова была пережита фантастическая история, в которой он нес караул возле лагеря юнионистов, на какую-то минуту заснул и был разбужен хриплым, отчетливо слышным голосом своего отца-южанина, который — верхом на белом коне — окликнул его с вершины скалы:
— Выполняй свой долг, сын.
— Я убил своего отца.
— Ты храбрый человек, индейский генерал, — сказал Арройо.
Старик сурово и сосредоточенно смотрел в глаза генералу, думая, что мог бы многое рассказать ему. Да кому интересен его рассказ. Разве что Гарриет Уинслоу. Впрочем, и она, потерявшая отца на войне, слишком буквально воспримет такого рода историю. Для старого гринго, давно попавшего в почти неощутимый круговорот яви и вымысла, проблема состояла в другом: перед ним, писателем или журналистом, всегда маячила альтернатива; теперь же всякую мысль о прежнем возможном выборе — явь или вымысел — надо было выкинуть из головы. Он уже не мог верить в то, что, как прежде, будет жить, работать, сочетать свои писания для Херста и его читателей с фантастическими выдумками об отце и жене, последнее приносить в жертву первому. Отныне перед ним лежал только один путь, и поэтому он сказал Арройо то, что ему оставалось сказать:
— Быть храбрым не слишком трудно, если нет страха перед смертью.
Но Арройо знал, что горы уже кричат — от подножий и до вершин, от долин и до пещер, над обрывами и речными руслами, сухими, как коровьи кости: пришел смелый человек, идет дерзкий смельчак, отважный человек ступил в наши ущелья!
IX
А вот равнина забыла о нас, сказал себе этим же утром старый гринго. Арройо в это время поглядел на небо и подумал, что всяк имеет свой дом, а у него и у облаков крова нет. Гарриет Уинслоу, напротив, проснулась с тревожным ощущением несделанного дела, раздраженно повторяя слово «tomorrow» — «завтра», слово, обещавшее долгий сон и, казалось бы, тут же разбудившее ее. Вопрос старика (смотрела ли она на себя в зеркало танцевального зала) все еще звучал в ушах, и Гарриет сказала себе: а почему бы и не посмотреть? — хотя зеркало начинало говорить о том, что ей совсем не нравилось. Может быть, старик хотел спросить ее вчера вечером, не увидела ли она в этих зеркалах чего-нибудь нового, или все осталось по-старому?
— Ты и твои грезы — одно и то же. Вы — мгновенны.
— Ты — не мгновение, не сон, ты — вечна.
И потому в то утро, когда произошла стычка с врагом, о которой она ничего не знала, Гарриет твердым шагом шла в деревню, расположенную неподалеку от сгоревшей усадьбы, шла бодро и весело в своей блузе с галстуком, в своей широкой плиссированной юбке и высоких ботинках, закрутив свои каштановые волосы в тугой узел, приговаривая «начнем сначала», уже почти не думая о том, что, просыпаясь, была во власти сомнений — может быть, следовало сказать генералу и старику о том, о чем она могла сказать? — и мысленно произнося то, что вчера не было облечено в слова, отгоняя мысли, мучившие ее всю ночь. Именно поэтому то, что она должна была сделать днем, приобретало особую важность: сначала надо кое-что осуществить, а это поможет выкинуть из головы импульсивные ночные колебания. Но она опять будет засыпать и снова будет грезить, ибо разрушение снов-озарений машиной дневного времени, которая ежедневно перемалывает подлинное внутреннее время жерновами реальных действий, лишь ярче обрисовывает, делает еще более отчетливым мир вечных мгновений, куда она возвратится ночью — во сне и одиночестве.
Отряд вернулся в сумерки. Арройо увидел мужчин, убиравших то, что осталось от сгоревшего дома, женщин, гревших в бадьях воду для мытья, и детей, сидевших вокруг мисс Уинслоу на веранде танцевального зала, уцелевшего от пожара. Дети старались не глядеть на себя в зеркала. Мисс горячо порицала тщеславие: этот зал являет собой искушение, подвергающее испытанию нашу христианскую смиренность, ввергает нас в грех гордыни.
— Вы смотрели на себя в зеркало, когда входили в танцевальный зал?
Она выучилась правильно говорить по-испански в своем вашингтонском колледже и могла изъясняться на языке свободно, даже безупречно, если не волновалась, как прошлой ночью. Да, Гордыня, Тщеславие, Дьявол, Грех, а дети слушали и думали, что урок этой училки-гринги не очень отличается от проповедей приходского священника, только в усадебной часовне было побольше всяких интересных и хороших вещей, на которые можно поглазеть, пока падре болтал. Мисс Гарриет Уинслоу расспросила детей и нашла, что они сообразительны и словоохотливы. Сеньорита, сеньорита, вы уже сходили в нашу красивенькую часовню?
— Увидели ли вы себя другой, чем в Вашингтоне, или ничто не изменилось?
Глаза Гарриет Уинслоу встретились с глазами Томаса Арройо, когда генерал быстро шел по залу с хлыстом в руке. Она заметила его еле сдерживаемую ярость и была довольна. Кто разрешил сеньорите восстанавливать усадьбу? Как она посмела отдать приказы людям?
— Да так, чтобы у людей была крыша над головой, — просто ответила мисс Уинслоу. — Не все могут спать в пульмане, обставленном как для самих Вандербилтов.
Генерал взглянул на нее, свирепо сощурившись.