Впрочем, начальство все заботы свои и попечения обращало на соболей заболевание этого зверька было ЧП, о котором докладывали начальнику лагеря и чуть ли не в Главное управление в Москве. Интересовалось начальство и песцами с лисами.

Для чего была предпринята ГУЛАГом попытка разводить редких пушных зверей? Не с тем ли, чтобы крупные боссы могли бесхлопотно обряжать в ценные меха своих супруг и любовниц?.. Во всяком случае, кроличье племя оставалось вне сферы внимания начальства — в крольчатник оно при посещении фермы никогда почти не заглядывало.

По вечерам мои сожители обычно уходили к земляку в соседний домик, вели там беседы на родной «мове», иногда вполголоса пели свои хохлацкие песни особенно «Реве тай стогне Днипр широкий», трогавшую их до слез. А я зажигал большую керосиновую лампу и занимался забытой «письменностью»: переводил на французский Тютчева, составлял на память антологию любимых стихов. Словом, коротал время: книг не было.

И вот однажды ко мне зашел Каплан. Это было так неожиданно, что я, пока скрипели ступеньки чердачной лестницы под его шагами, не позаботился убрать сковороду с уличающими остатками не положенного зэкам блюда. Однако начальник и не подумал им интересоваться. Вежливо поздоровавшись, он присел к столу и с ходу объяснил, что, как ни обособленно мы живем, следует остерегаться доносов, поэтому он не может, как бы ни хотел, со мной общаться, перевести в кладовщики или завхозы, но предлагает осторожно к нему заходить, порыться в его книгах… Мельком упомянул о своем филологическом образовании, желании потолковать о предметах отвлеченных — и ушел, дружески пожав руку. Но лишь когда Лев Григорьевич, зайдя на крольчатник, повторил приглашение, я рискнул к нему зайти.

Темным вечером я тенью шмыгнул в дверь директорской квартиры. На полу настелены половики, стоит кое-какая мебель. Письменный стол освещала яркая керосиновая лампа. Эта обстановка, да и сам хозяин, умным, строговатым взглядом и несколько чопорной вежливостью напоминавший русских провинциальных врачей, были такими внелагерными, что я себя почувствовал, словно зашел навестить знакомого. Перестал стесняться своей замызганной сряды и стряхнул скованность лагерного работяги перед начальством.

Как ни любезен был мой амфитрион, я сразу почувствовал, что откровенным быть не следует. Не из-за осторожности — порядочность Каплана не внушала сомнения, — но по ощущению принадлежности разным мирам. Мирам с несхожими и даже противоположными взглядами и оценками.

Предоставив мне осмотреть полки с книгами, Каплан вышел на кухню, где закипал на керосинке чайник. И беглый взгляд на корешки убеждал в приверженности обладателя собранных книг марксистской литературе. А она уже в те годы, без последующего исчерпывающего опыта, представлялась мне зловещим талмудом, на горе человечества соблазнившим умы второй половины XIX века.

Но, помимо Маркса и Плеханова, нашлась целая подборка английских классиков в оксфордском академическом издании!.. Байрон и Теккерей в оригиналах во владении соловецкого заключенного — в этом было что-то несообразное. Даже нелепое, как если бы в мешочнике, лихо продирающемся в осаждающей вагон толпе, узнать… Чехова.

— Все на самом законном уровне… На всех книгах, как на наших письмах, штамп «проверено цензурой», — усмехнулся вернувшийся Каплан. — Они полежали-полежали в ИСЧ и возвратились ко мне — скорее всего непросмотренными: полагаю, там никто языка Шекспира не знает. Но формальность соблюдена… Давайте чай пить. Я расскажу, почему очутились здесь эти книги, да, пожалуй, и сам я, чтобы вы перестали смотреть удивленно.

Говорил о себе Каплан скуповато, как бы взвешивая каждое сообщаемое сведение. Он возвратился в Россию вместе с потоком эмигрантов, хлынувших на родину после свержения «душившего» ее самодержавия. Рос и учился в Англии, где осели его родители, покинувшие Киев еще в первые годы века, когда по Малороссии прокатилась волна погромов. Каплан-отец, специалист-меховщик, остался в Лондоне и сделался чем-то вроде контрагента нашего «Аркоса».[16] Сын, бредивший революциями, ринулся в Россию — помогать строить новую жизнь. Не найдя применения своим знаниям в филологии, перепробовал несколько профессий, пока в ведомстве, где переводил техническую литературу, не столкнулся случайно с новыми тогда проблемами пушного звероводства. Вспомнились поездки с отцом на зверо-фермы в Канаду, дело увлекло, и вскоре прежний английский филолог сделался пионером и специалистом разведения пушных зверей. Однако связь с семьей за рубежом, знакомства среди революционеров разных толков, быть может, и одиозность фамилии — пусть было исчерпывающе доказано отсутствие какого-либо родства с покушавшейся на Ленина злодейкой, — всего этого оказалось достаточно, чтобы ввергнуть в лагерь вчерашнего революционера-волонтера… Правда, на первых порах — вероятно, из-за надобности в его отце предоставив ему несколько смягченный режим. Власть изолировала его как бы из предосторожности, на всякий случай, не в наказание за вину. Позже до меня дошел слух, что Каплан был арестован в лагере и увезен со спецконвоем в Москву…

В ранней юности мне довелось слегка прикоснуться к подпольному миру прежних революционеров и политических эмигрантов. В нашем доме периодически появлялся молодой человек — тип вечного студента, — заросший и неряшливо одетый. Фамилия его Кузнечик (наверное, партийная кличка) нас, детей, забавляла. Мой отец опекал, прятал и куда-то увозил этого карбонария.

Не раз видел я в отцовском кабинете и высокого, грузного гостя, особенно запомнившегося из-за нерусского акцента. Седые усы и эспаньолка подчеркивали его сходство с Некрасовым. То был некто Дворкович, революционер восьмидесятых годов, эмигрировавший еще в прошлом веке. Он отошел от подготовки мирового пожара и наезжал в Россию по банковским делам. Но по старой памяти еще выполнял кое-какие поручения прежних своих единомышленников.

За обедом Дворкович бывал церемонен, с нерусской учтивостью обращался к моей матери и не упускал с иронией передать нелестные для россиян сообщения и сплетни английских газет о наших правителях и порядках. И угадывались застарелая неприязнь и презрение рассказчика — прежнего эсера или бундовца к своей бывшей родине.

Если перепрятываемый моим отцом Кузнечик был фигурой конспиративной, скрывавшейся от полиции, то Дворкович держался солидно и самоуверенно. В нем чувствовалась отчужденность человека, перебравшегося в покойный, безопасный дом и не заинтересованного в прежнем ненадежном и постылом жилье. Мои родители видели в этом естественное следствие претерпленных гонений; я осуждение чужаком дорогих мне национальных представлений.

Вот и во Льве Григорьевиче чувствовалась мне закоснелая неприязнь — но не только в отношении прежней России, а и к народу, оказавшемуся неспособным безболезненно приспособиться к снизошедшей на него марксистской благодати. Поэтому мы, не сговариваясь, ограничили свои беседы литературой. И судили о достоинствах переводов англичан на русский язык — предмет многолетних занятий Каплана. Тут появлялась его великолепная эрудиция. Немало рассказывал он интересного и о Западе, от которого я был отключен наглухо.

Мы почти не говорили о текущих лагерных делах. В редкие наши вечерние встречи — развитое чувство самосохранения подсказывало не злоупотреблять ими — обоим хотелось от лагеря отрешиться. Разве что мой босс, все чаще посылавший меня с поручениями в Управление, предостерегал от тех или иных встреч, называл лиц, которым не следовало показываться на глаза. Этот человек, видимо, знал многое о многих.

…С выписанным мне Капланом пропуском я шел в кремль — по замерзшему заливу, дальше лесной тропкой, выводившей к огородам. Тянулись они вдоль берега Святого озера, и за белой их гладью подымались суровые силуэты башен монастыря. Грозные и насупленные, они высились над озером в сером, тусклом небе, словно с тем, чтобы каменной своей неподвижностью напомнить людям, ничтожествам, копошащимся у их подножия, о нависшем над ними роке. Не человеческим скорбям, отчаянию и страхам, разлитым вокруг, было возмутить это вековое равнодушие! Мнилось: не сизые клубы холодных морских туманов застят четкие очертания башен и колокольни, а испарения скопища пришибленных людишек, зловонное облако ругани и богохульств. Кровавая изморозь, оседающая на холодных валунах… Каторга стерла призрак святой обители.

Поездки на фермы, к рыбакам, в хозяйственные отделы Управления, на склады и базы расширили мои знакомства. И я все чаще стал узнавать в темных щетинистых лицах, под коростой арестантской уродливой одежды людей, мне созвучных. Первое впечатление сплошной серости оказалось ошибочным. Я научился

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату