столярки, ночью воровали дрова из поленниц возле кухни и бани.

И, должно быть, меня в этом бараке, холодном и грязном, уходили бы не только условия, но и враждебное отношение — постоять за себя я уже не мог, если бы не сосед, больной пеллагрой, но еще способный ходить. Он защищал меня от нападок, ободрял, иногда делился добытым котелком супа. Был он инженером на автомобильном заводе в Нижнем Новгороде. После командировки за границу его арестовали и приговорили к двадцати годам заключения в лагерь.

У инженера были выбиты передние зубы и глубоко рассечена верхняя губа. Обрабатывавшему его следователю не удалось сломить допрашиваемого приемами, обычно приводившими к согласию подписать и признать что угодно. В припадке бешенства (разумеется, наигранного!) он подскочил к инженеру и, подставив ногу, сильным ударом сшиб его с ног, так что тот, как стоял с заведенными назад и связанными руками, так и упал с размаху — лицом на вентиль отопления.

У этого человека на ногах, пониже колен, зловеще темнели широкие поперечные полосы — следы ударов рантом сапога. Следователь усаживался на край стола против подведенного конвоирами к нему вплотную инженера и, непринужденно болтая ногами и вкрадчиво и мягко задавая вопросы, внезапно резко и сильно ударял носком сапога по кости, не спуская при этом глаз со своей жертвы. Неистовая резкая боль должна была заставить упрямца сдаться. Иногда инженер терял сознание. Из него выколачивали признание, что его завербовала вражеская разведка.

— Почему я так отчаянно сопротивлялся? — объяснял инженер, когда мы оставались с ним наедине. — Да распишись я в том, что шпион, и конец бы мне: заставили бы назвать десяток-другой имен по списку и расстреляли. Вот я и боролся. Не знаю, чем бы кончилось, но сдался товарищ, ездивший со мной в Америку: он подписал все, что им хотелось, и от меня отступились. Его расстреляли, я очутился здесь.

Нужно было видеть зловещие пятна на ногах инженера, его изуродованное лицо, глаза, полуослепшие от ярких, как прожекторы, ламп, на которые его заставляли смотреть в упор, чтобы убедиться в реальности сталинских застенков. О них уже в тридцатых годах знали в стране все, у кого были родственники или друзья в заключении, то есть все население Союза. Но не смели говорить и замалчивают по сие время.

Знали и молчали: обывательская робость, усугубленная страхом и, пожалуй, оправданная у тех, кто был «один из миллионов», составляющих серую, невежественную и завтравленную толщу советского народа. Но были и те, кто, зная все досконально, на весь мир объявляли правду клеветой, доказывая справедливость и гуманность сталинского правления.

В конце пятидесятых годов мне пришлось встречаться с писателем Ильей Эренбургом, уже желчный, больным стариком, почивающим на заработанных дачах, квартирах, коллекциях и сомнительных лаврах. Я тогда переводил русских и советских писателей на французский язык, и Эренбург как-то привез из-за границы томик своего друга, бельгийского поэта, надписавшего его мне переводчику понравившихся ему сказок Сергея Михалкова. Мы иногда виделись, причем — свет мал — случайно установили, что брат его отца был на рубеже столетия поверенным моего деда. Я помню изысканно — на коммивояжерский лад одетого джентльмена с бриллиантом в галстуке, приезжавшего в Петербург и останавливавшегося только в «Европейской» гостинице. Он появлялся у нас с визитом и презентовал моей матери роскошные коробки шоколадных конфет харьковского старинного кондитера-француза Фока, очень ценимых в столице («Phoque» — золотым тиснением по белому атласу коробки)… Разумеется, я не поведал Илье Григорьевичу, как его почтенный дядя едва не пустил по миру мою бабку и присвоил-таки себе из наследства деда изрядный куш: мы беседовали о временах более близких.

Эренбург интересовался моими приключениями, расспрашивал. Он и сам знал о множестве жертв сталинских катов, был даже, пожалуй, шире осведомлен в отношении размаха злодеяний, убийств неугодных лиц, свидетелей и исполнителей операций, вроде ликвидации Кирова и т. п. Развертывались бесконечные хроники режима, более кровавого и коварного, чем любые летописи средневековья, пресловутых тиранов прошлого. То были списки жертв, длинные, как столичные справочники…

Вижу перед собой Эренбурга — ссутулившегося, худого, с потухшими глазами на костистом лице; вслушиваюсь в его глуховатый, но четкий голос; улавливаю оттенок брезгливости и презрения, с каким интеллигентный человек говорит о насильниках, вероломстве, держимордах…

И представляю себе этого человека на международных форумах, выступающего с горячей апологией порядков у себя на Родине, язвительно разоблачающего оппонентов, тех, кто говорит о закрепощенном русском мужике, о рабском труде в лагерях. Воздающего в каждой речи хвалу Сталину, мудрейшему и гуманнейшему; искусно и последовательно обеляющего устроителей процессов, палачей целых народностей.

Его посылали — и он отправлялся в Париж и Стокгольм, Вену и Лондон и там поднимался на высокие трибуны: Эренбург, беспартийный, неподкупный представитель советской интеллигенции — совесть народа! В то самое время, как гибли Мандельштам, Корнилов, Михоэлс, Мейерхольд, десятки близких ему людей, сотни и тысячи его соплеменников…

Я иногда думаю: ничего не изменилось бы, если бы такие, как Эренбург, Максим Горький, Алексей Толстой, Шкловский, Шостакович и иже с ними, не брались — вполне корыстно и лицемерно — объявлять на весь мир несуществующую ленинско-сталинскую правду. Не просветлели бы от того тяжкие судьбы русского народа. Но одновременно не забываю, что большинство имен этих приспешников и глашатаев было известно за границей, по ним судили об отношении нашей интеллигенции к творимым преступлениям — и потому тяжка, безмерно тяжка вина их перед своим народом, перед обманутым ими мировым общественном мнением. Что нам негодовать по поводу разглагольствований Роменов Ролланов, Сартров, Расселов и прочих Линдсеев, коли они, развесив уши, внимали таким соловьям, как Илья Григорьевич?!

…Я забыл имя своего недолговременного товарища, не знаю, естественно, его судьбы, но и сейчас, спустя десятилетия, отчетливо вижу его отечное бритое лицо, беззубый рот, помню глухоту, лихорадочный блеск глаз под темными хохлацкими бровями, нервные руки; его истлевшую, аккуратно застегнутую, заплатанную гимнастерку… И — за далью и годами — лучше понимаю высоту духа этого мужественного человека, этого безымянного героя, выдержавшего непомерный искус и сохранившего честь и достоинство настоящего человека, сочувствие к людям и готовность помочь. Если бы можно было отыскать следы этого человека, высечь его имя на цоколе памятника жертвам ленинского учения в действии!

Именно в этом неотапливаемом, загаженном бараке, на хромом топчане среди одичавших от лишению, отверженных, по недоразумению еще числящихся на списочном составе лагеря и уже вычеркнутых из жизни, как раз в этом отторжением от всего мира, забытом Богом и людьми уголке — мне было дано получить два свидетельства памяти и заботы: обо мне еще помнили!

В барак зашел техник из проектного отдела управления — осмотреть его на предмет ремонта. Мне показалось, что он, пока ходил по помещению, обмеряя простенки и полы, нет-нет да пристально в меня вглядывался. И под конец, усадив сопровождавшего его завхоза за доставление акта, как бы невзначай подошел к моему топчану.

— Я вас разыскивал. И узнал — вы бывали у нас в отделе и приходили к Любови Юрьевне. Тут в пачке несколько штук папирос — в одной из них записка… Выздоравливайте.

Он поторопился уйти, а я стал дрожащими руками, хоронясь от соседей, потрошить пачку. Написанное на папиросной бумаге длинное послание было свернуто в трубочку, засунутую в мундштук папиросы.

Люба уже давно узнала, что меня привезли на Крутую. Пока я сидел в изоляторе, не было способа со мной связаться. Теперь она будет мне писать и постарается собрать посылку. «Не беспокойся обо мне, бедный ты мой, — писала она, — я очень сносно устроена, научилась вышивать, мои изделия сбывают вольняшкам, так что у меня приработок, и я ни в чем не нуждаюсь. Не болею: жизнь как в теплице. Поправляйся — теперь ты снова от меня близко, и мы, Бог даст, увидимся». Потом Люба писала о нашей общей родне, упомянула, что ее постоянно навещает Кирилл Александрович — как раз он и наводил обо мне справки на лагпункте. Через его техников и надеялась Люба наладить переписку. И были в строках Любы ласка и ободрение и твердая вера в милость Божию — слова надежды. Но как раз тогда я достиг грани, когда уже ничто не могло всколыхнуть, ободрить меня — не сама жизнь, а какие-то слабые отголоски, слегка тревожили мой слух. Любин посланец не обещал вернуться, и передать ответ я не мог, но если бы и представилась возможность, я вряд ли мог бы тогда связно и толково написать.

А вскоре после этого мне поступила посылка. Даже смутно не помню, при каких обстоятельствах это произошло. И если бы не заботившийся обо мне инженер, ее, вероятно, украли бы — и я даже никогда про нее не узнал. Это он растормошил меня, заставил спустить ноги с топчана, сесть, потом положил на колени

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату