фанерный ящичек и втолковал, что содержимое его — мое. Меня снова спасал Юра Борман — именно он ухитрился одолеть все рогатки и прислать с надежным человеком «на первый случай», как значилось в записке, теплое белье, носки, мыло, немного сахара и сухарей. Был в ящике и мешочек с самосадом — Юра завел огород и выращивал свою махорку, составлявшую тогда наравне с хлебом самую ходовую обменную ценность.
Я растерялся перед свалившимся на меня богатством, с радостью, слезами — они тогда по всякому поводу непроизвольно появлялись на глазах, делился полученным с инженером, заставлял его брать, как он ни отказывался. Он же взялся за охрану и разумное расходование доставшегося мне клада. Мы стали мыть руки с мылом, пить сладкий чай с размоченными сухарями; мой друг приносил из столярки котелки с вареным картофелем или кашей, выменянными у каптера на махорку.
Уже через несколько дней инженер стал уверять, что чувствует себя чуть крепче, и внушал мне, что и я должен взбодриться, стряхнуть с себя безразличие, двигаться… А я не мог: одолели одышка, отеки, почти не спадавшие после лежания. Даже были немного в тягость дружеские его попытки растормошить меня, вывести на улицу, пройтись, сходить в баню. Я нехотя им подчинялся; всего более устраивало меня сутками лежать навзничь на набитом стружкой тюфяке, не шевелясь, в полусне. Окружающее воспринималось равнодушно и терпеливо. Лишь бы не беспокоили, не нарушали мою летаргию…
… - Не узнаете? Да что это с вами сделали? Почему вы здесь? Вас не лечат?
Вглядываюсь в близко склонившееся надо мной лицо, улавливаю в голосе слышанные прежде интонации, но продолжаю молчать. На меня уставился стоящий позади главврач стационара — лохматый, грузный, насупленный, — и я предпочитаю не отвечать.
— Я доктор Ефремов, помните? Срок окончил, остался по вольному найму. Теперь я начальник сан- отдела лагеря. Ни за что бы не узнал, но прочел вашу фамилию в списках. Кто вас сюда загнал?.. Ну, ну, ладно, не отвечайте, я сам во всем разберусь. Не бойтесь никого. Сегодня же я вас отправлю на центральный лагпункт, а там и назначу на комиссию — спишем вас по акту: через месяц дома будете!
Я сдерживаюсь изо всех сил, и все-таки по лицу текут слезы. Хотя я почти не вникал в суть обращенных ко мне слов и тем более не мог в них поверить, задел сочувственный тон, вспомнилось, как мы с Ефремовым провели с неделю на одних нарах в Кеми, пока сортировали нас перед отправкой. Я тогда сидел уже второй срок и делился лагерным своим опытом с новичком. Его, еще свеженького, только начинавшего восьмилетний срок и на редкость не осведомленного о волчьих нравах лагеря, тогда увезли на Медвежью Гору.
Ефремов сдержал слово. В тот же день меня выкликнули на этап. В кузов машины затаскивали как нескладный груз. Набили нас в него плотно и усадили на голые доски. И если я выдержал тряскую езду и меня живым внесли в больничную палату, значит, и в самом деле возносились где-то горячие и искренние молитвы за меня и Провидение их услышало — ему угодно было сохранить мои дни.
Спустя несколько дней меня осматривала комиссия из трех врачей и одного лагерного чина, очевидно, следившего за врачами. Меня и свидетельствовать не стали. Едва я предстал перед ними, дружно замахали руками: «Идите, идите, одевайтесь!» Лишь один из докторов почему-то поинтересовался взглянуть на меня со спины, очевидно, чтобы удостовериться, что сидеть мне действительно было не на чем! Сам я, разумеется, отлично об этом знал, так как сидел на костях. Впрочем, не было не только ягодиц, но и икр, ляжек, живота, мышц на руках: оставались одни «мослы», как у дряхлой клячи. Живые мощи — обтянутый кожей скелет да череп с ввалившимися глазами. Про таких доходяг в лагере говорили «ворона пролетит» — имея в виду промежуток между ляжками при плотно сдвинутых коленях. Иногда я, впрочем, сильно отекал, и это была какая-то ватная, водянистая полнота.
Определив у меня пеллагру, скорбут, ББО — «большой безбелковый отек» и крайнюю степень истощения, комиссия заключила, что «дальнейшее пребывание в лагере угрожает жизни», и постановила досрочно выпустить из заключения по статье четыреста пятьдесят восьмой. Ее ввели в кодекс, чтобы помочь лагерям избавляться от лишних ртов — неработоспособной калечи.
Их скапливалось так много, этих беспомощных, износившихся на работе заключенных, стариков с переставшими гнуться суставами, скрюченными пальцами, с пудовыми грыжами, тронувшихся умом, оглохших и ослепших, что надо было их куда-то сбывать — освобождать скрипучий рабочий организм ГУЛАГа от этого балласта. Поступить, как на далекой Колыме, где ослабевших и больных бросали на глухих приисках, предоставляя морозу с ними покончить, в прочих — менее удаленных и недоступных — лагерях было сочтено, вероятно, неполитичным из-за нежелательной огласки. Вот и стали пачками выпроваживать за зону. Пусть сами отыскивают себе нору, куда заползти, как почуявшие близкую смерть старые собаки, и где дождаться Великой Избавительницы… Я видел, как выпускали за зону этих гулаговских ветеранов труда.
Их стали собирать сразу после утреннего развода. Бойкий табельщик из УРЧ ходил со списком по баракам и выколупывал оттуда дедов, как вытаскивают колоду или грузный камень из засосавшей их болотистой почвы. Все они вросли, словно пустили корни, в свои клопиные логова, угнездились в них, чтобы уже до смерти не расставаться. Эти деды, раз водворившись в своем уголке на нарах, уже далеко не отлучались, обрастали тряпьем и томились одной заботой — как бы их отсюда больше не стронули.
Однако — стряслось. На лагпункт приехала комиссия, уполномоченная освобождать из лагеря самых престарелых, самых огрузших, самых разрушившихся. С разбором, понятно. Однако деды — древние российские мужички, над чьей горькой долей сокрушались прогрессивно мыслящие россияне в XIX веке и объявленные врагами народа в нынешнем — не подпадали под эти ограничения: для строя считалось безопасным выпустить их за зону.
Дежурный указал первому приведенному деду, где дожидаться — у лавочки возле хаты, — и к нему стали лепиться остальные, по мере того, как их доставлял разгоряченный табельщик, подгонявший своих подопечных хлесткими прибаутками вперемежку с матюгами.
Сняв с плеча перевязанные мешки, деды оглядывались, потом, постояв немного, нерешительно присаживались, приваливаясь спиной к лавке, на корточки, не то располагались прямо на земле. Она после снега пообсохла, но еще не прогрелась — шла от нее зимняя стылость. День был, впрочем, теплый, с затянутым легкой пеленой небом.
Мы проходили мимо и оглядывали дедов с удивлением, хотя и знали, что накануне их актировали и теперь отправят за зону. Но откуда их столько наползло?
В каких щелях они прятались, раз так редко попадали на глаза на пятачке лагпункта?
Решительно все деды — высокие и приземистые, худые и грузные, сивые и пестрые, с жиденькой куделью бородки и заросшие до глаз, — все они выглядели скроенными на один лад. Так казалось потому, что двигались они все одинаково натужно и с опаской, сидели сутулясь, с обвисшими плечами, что лица у всех были темными, с кожей, задубевшей от грязи, опаленной стужей и у костров. И особенно из-за выражения глаз, смотревших с неприкрытой тревогой, пожалуй, даже ребячьей.
И само собой — из-за одежды. Большинство дедов в вытертых донельзя нагольных полушубках с рваными полами, употребленными на рукавицы и стельки, в казенных летних кепках с наушниками из клоков овчины, пришитыми грубыми стежками, в расползшихся стеганых чулках, заменявших валенки, в ботах из автомобильных покрышек, с тряпьем вокруг шеи, с тряпьем на ногах, во всем латаном, заношенном, залоснившемся от грязи и пота. Были деды как тумбы: поверх остатков шубы напялен бушлат, надето по двое шаровар. На себе все, что удалось накопить, чтобы оборониться от самого лютого врага лагерников стужи.
Этих обряженных, как огородное чучело, дедов, торчащих у вахты среди сваленных мешков, перевязанных бечевками и тесемками сумок и торб, легко принять издали за тюки утиля. Да и сблизи не вдруг распознаешь лицо. Оказывается, здесь не сплошь деревенские деды. Чуть в стороне стоит, прислонившись к стене, Романыч, бессменный счетовод вещстола. Его знает весь лагпункт. У него отекшее бескровное лицо, щетинистый подбородок и вислые пожелтевшие усы. Стекла пенсне в трещинках. Он сгорбился и не расстается с палкой: какая-то чудовищная, двойная грыжа мешает ему ходить. Все привыкли видеть, как он, кряхтя и расставляя ноги, ковыляет по утрам из барака в хозчасть. На нем особенно засаленная, особенно изношенная лагерная сряда — это удружил кладовщик: пусть помнит интеллигент с….и со своей дерьмовой честностью, за кем последнее слово. Косясь на вахту, прошмыгиваю к Романычу: