— Я разбужу, когда скажешь.
— Будить не надо. Сам встану ровно через пару часов. Разве я не кадровый сержант?
Будыкин упал в сон, как камень в воду, и камнем же пошел ко дну, в самые глубины, где нет сновидений, одна чернота. Потом обрел легкость, плавучесть и немного всплыл из глубин, и начались довоенные расчудесные сны. Других они расстраивали: проснешься, а наяву все то же — кровь, страдания, смерть. Будыкина же такие сны радовали, успокаивая: вот как жили до войны, значит, так же будем жить и после войны, еще будет по-старому, по-довоенному, законно. Ему приснилось, будто он за слесарным станочком, в своих мастерских метеэсовских, что-то вытачивает, деталь — какую, непонятно, но ответственную, потому как директор метеэс дышит за спиной, упрашивает: «Товарищ Будыкин, на тебя надёжа, трактора простаивают». Или будто он на возу с сеном, наверху, в одной руке вожжи, в другой былинка, он грызет ее, ощущая сладкий вкус молодого сенца, а пахнет сенцо это… но тут и слова не подберешь, — это еще когда он был в колхозе. Привиделось также: вечерний закат, перистые облака, он с Катькой Абросовой на бережку озера, в вербняке, слова говорят всякие и целуются, — Катька его первая любовь, еще со школы, когда он попередь всех входил в медкабинет на прививки. Но это уже седьмой класс, и они целуются, как взрослые. После Катька выскочила взамуж за Проньку Криворотова, при встречах с Будыкиным вздыхала, чего ж теперь, спрашивается, вздыхать? Будто и сейчас она вздохнула, на закате: «Ты меня любишь?» — он ответил: «Любил». Он проснулся от собственного кашля — бухтел, разрывая грудь, и сразу же подумал, не предала ли хозяйка, не схвачен ли он, не в гестапо ли, не в полевой ли жандармерии. Откашлялся, отхаркался, и второй мыслью было: «За то время, что рассиживал здесь и дрых, допер бы до отряда». Неслышно ступая, подошла хозяйка, сказала почти шепотом:
— Ты не просыпался, сынок, так я будила несколько раз. Но ты опять не проснулся, мычал да ругался. Намытарился…
Извиняет его, кадрового сержанта Будыкина. За окном уже темь. Намытарился? А может, надрался? Вон как мутит, как башка раскалывается. Да не пьян он, болен он! Кашель откуда? Под лопаткой колет — с перебора, что ль? И знобит как, трясет прямо-таки.
— У тебя жар, — сказала хозяйка. — Я когда будила, трогала руки, лоб. Захворал ты…
Точно, захворал. А на хозяйку, на Марию Николаевну плохое поимел в мыслях. Паскудство это — подумать о ней, что донесет.
— Сынок, подлечу тебя. Сушеная малина есть, заварю. Пропотеешь — полегчает. В носки насыплю сухой горчицы, тож помогает…
— Нет, я обязан идти, — сказал Будыкин, поднялся с кровати, и голова у него закружилась.
Колю Пантелеева и Дурды Курбанова похоронили на партизанском кладбище, среди других, и Скворцов пришел на их свежие могилы перед вечером. Постоял, посмотрел на холмики, на зачищенные тесины в изголовье, надписи химическим карандашом — фамилия, имя, дата рождения и дата смерти. С ними, с Курбановым и Пантелеевым, он лежал у Тышкевичей, с ними уходил в леса, в партизаны. И вот их нет. Разве что в нашей памяти они есть…
Дождь сеял и сеял, нудный, холодный, раздражающий. Скворцов прислушивался к его шелестению, хлопанью оголенных веток, — ветер-листодер не стихал вторые сутки, и вторые сутки — дождь-ситничек. Склонившись над немецкой картой, извлеченной из полевой сумки убитого в стычке обер-лейтенанта, Скворцов уточнял на ней разведанные партизанами объекты (их со свойственной ему аккуратностью нанес на карту Новожилов). Она была довольно точная, по-немецки Скворцов читал худо-бедно, так что работать было нетрудно. И даже приятно. Потому что объектов, о которых можно доложить в Центр и по которым отряд (один или с другими отрядами) нанес или нанесет удары, хватало, на выбор — железные дороги, станции, гарнизоны, базы, склады и прочее. Гитлеровский генштаб заблаговременно заготовил карты советских приграничных районов, и не только приграничных, в подорвавшемся на мине штабном автобусе партизанам попалась карта Подмосковья! Но Москва не падет, и с молниеносной войной у немцев не клеится. Рассчитывали сломить нас за полтора месяца, как писали в листовках, а войне уже четыре месяца, это что-нибудь да значит. Еще четыре месяца назад, в июньских боях на границе, стало ясно, что блицкриг лопнет. Он и лопнул…
В землянку, деликатно постучавшись, спустился Емельянов. Поздоровался, сгреб пятерней волосы, пригладил их, одернул гимнастерку — раздетый бегает из землянки в землянку, — присел к столику.
— Я не помешал, Петрович?
— Да ладно уж, после закончу… Что у тебя?
— Ничего особенного… Я посижу.
— Выкладывай, — сказал Скворцов, теряя терпение, хотя его-то терять и не надо, когда Емельянов почему-либо хочет потянуть.
Будто добившись, чего хотел, — рассердить Скворцова, — Емельянов сказал:
— Я насчет Будыкина. Но, повторяю, ничего особенного.
Ничего особенного, если не считать, что это ЧП: человек пропал. На войне, правда, подобных ЧП в избытке. Ну, и что будем делать?
— Предлагаю, Петрович, листовку выпустить… Насчет Будыкина.
— И что же ты хочешь написать в ней?
— Что это позорный случай и что уличенные в дезертирстве будут расстреливаться.
— Ты с ума спятил!
Емельянов пропустил скворцовскую грубость мимо ушей, покашлял в кулак, давая командиру отряда возможность подостыть и разговаривать нормально. Сдерживая себя, Скворцов сказал:
— Дезертиров надлежит расстреливать, это в принципе. А конкретно? Кем доказано, что Будыкин сбежал? Ты же говорил: нужны доказательства!
— Говорил. И сейчас говорю. Но исчезновение Будыкина нельзя оставить без последствий…
— Ты выражаешься весьма определенно: позорный случай. А если Будыкин погиб в бою?
— Тоже не доказано.
— Значит, не надо преждевременно делать выводы.
— Надо, Игорь Петрович. Надо потому, что вероятность дезертирства не исключается. Как ты выражаешься, в принципе. Пусть Будыкин и не сбежал, однако на этом примере следует предупредить всех.
— Логика… И как же ты это сделаешь? Не понимаю.
— Поймешь. Будыкина мы называть по имени не будем, дадим о его исчезновении намеком, а сам случай исчезновения осудим.
— Но тем самым мы невольно бросаем тень на человека, толком не зная, что случилось.
— В назидание другим. Это политика.
Ну вот, знакомо. В высокую политику ему не выбиться, строевому рубаке. Это политруки видят на версту вглубь. Покойный Витя Белянкин, например. Правда, не видит — видел. Или поныне здравствующий старший политрук Емельянов. Он помолчал, горбясь, и после этого показавшегося Емельянову затянувшимся молчания произнес по-командирски отрывисто:
— И все-таки листовку пока не выпускай. До уточнения обстоятельств.
Емельянов улыбнулся мягко:
— Упрямый ты. Повременим…
То, что Емельянов с видимой легкостью согласился с ним, — раздосадовало. Почему? Или уж очень раздражительным стал? Не пора ли призвать себя к порядку? Вон даже о Белянкине, о Викторе как-то нехорошо вспомнил, вроде с подковыркой. Не стыдно ли тебе, Скворцов?
33
Но были у него, черт возьми, и по-настоящему радостные минуты. Это когда были стычки, операции — и боевые успехи. Ну, возможно, и не по-настоящему радостные минуты, однако какие-то утешающие. И в успешных операциях отряд нес потери — убитыми и ранеными, а когда думаешь о них, то чему ж радоваться? Но думаешь также: не зря ведь пролита кровь. И это приносит некоторое успокоение, если только оно может быть. Выдался повод Скворцову порадоваться-успокоиться: ночью подрывники пустили под откос эшелон, второй на счету отряда. Взрывчатку заложили на мосту, так что и мост взлетел на воздух. Перед приходом состава сняли охрану моста, ушли благополучно, но в виду фольварка наткнулись на карателей, затеялся бой, из фольварка к карателям подоспело подкрепление. Подрывники еле-еле