не пропуская ни одного бистро, пронзавшего заснеженную тьму ярким светом своей витрины. В каждом заведении он выпивал по стаканчику. Тридцатилетнее попрание законов Корана не закалило его сердца, и каждый стакан добавлял горечи в его измученную угрызениями душу. В результате чего, когда он вышел из последнего бистро, опоздав на последний поезд, в его глазах блестели слезы, и причиной тому был не только холод.

Когда он понял, что ему предстоит променять теплое автоматизированное подземное лоно на ледяную пустыню, отделявшую Барбес от Сен-Дени,[30] он смирился с неизбежностью, проглотил слезы и затянул вполголоса монотонную песню, построенную на четвертьтонах, вставляя в нее время от времени бессвязные, только что придуманные слова, из которых следовало, что их автор обманут, одурачен, предан и обижен неверными, которых он все равно любит. Раз он заприметил было какую-то забегаловку, где свет был еще не потушен, но стулья уже громоздились один на другом. Его без церемоний выпроводили оттуда. Он не обиделся: за тридцать лет можно привыкнуть.

Он шел меж двух рядов квадратных столбов, вдоль железнодорожного полотна, по подземному переходу, мимо кладбища, размеренным шагом – р-р-раз, два-а-а, р-р-раз, два-а-а – мимо торгового центра, пробирался между двумя стройками, шагал по асфальту, по бетону, по металлическим решеткам, под гигантскими рекламными щитами. Все это было черно-белым и состояло из одних прямых линий, сходящихся под прямым углом, будто в комиксе, по которому он тащился, как муравей, гундося свою песенку, сжавшись в комок в красном пальто, взятом у жены, а потому застегивавшемся не на ту сторону. При этом он грезил…

…Он грезил о другой стране, где могло быть так же холодно, а может быть, и еще холоднее, но где тогда было так невероятно, так героически жарко, в тот день, с которого все пошло прахом (де Голль ведь только потом заговорил о самоопределении). А в тот момент – не было дня, чтобы Махмуд не вспоминал о нем, – он так горячо, так отчаянно молился, чтобы не умереть. «Все правильно, – подумал он со злобой, – лучше уж положиться во всем на волю Господа, не пытаясь понять ее, а не то, чего доброго, Он услышит твои необдуманные молитвы, так потом хуже будет».

Ему, Махмуду, было тогда семнадцать или восемнадцать: он никогда точно не знал даты своего рождения. Когда надо было идти в школу, зацикленным на таких вещах французам – «франси», как их там называли, – говорили невесть что, при этом их вовсе не обманывали, потому что самим-то это все было без разницы. Так вот, школа в пяти километрах от дома (он так ее боялся), где учитель за ерунду ставил вас коленками на поленья, где надо было наизусть учить все префектуры и супрефектуры страны, которую ты никогда не увидишь, – эта-то школа круто изменила жизнь маленького Махмуда, потому что там он влюбился во Францию. Да, влюбился, – в такую далекую и такую родную. Он представлял ее себе принцессой в длинном платье из золотой и лазурной парчи – он видел такую в книжке с картинками, на которую как добрый мусульманин не должен был даже смотреть.

Влюбился, да, но почему? Он и сам не знал. Сначала ему доставляло огромное удовольствие как можно лучше говорить на этом красивом, таком ясном и гладком языке, на котором отец его говорил еле-еле, а мать и вовсе не знала ни слова. Затем он всем сердцем полюбил таблицу умножения, которую надо было распевать хором всем классом. Да и все остальное было ему по сердцу: уроки гражданского права, на которых рассказывали такие благородные вещи о родине и о социальной справедливости; пластилин, из которого можно было лепить все, что захочешь; «Марсельеза» (там так здорово поется про «нечистую кровь»); грамматика, где так хитроумно сплетаются вещи и действия.

Полюбил он и своего соседа по парте, толстого Рэмона, сына местного поселенца, маленького ворчуна, вечно терявшего свои ручки и всегда готового поделиться бутербродом со шпиком (таким же запретным для мусульманина, как и книжки с картинками, ну и пусть!). Через Рэмона он узнал его сестру, Зерлину, которую видел только издали, потому что она ходила в школу для девочек. Он никогда не осмелился бы заговорить с ней, но ее платья в бело-розовую клеточку с присобранными плечиками, ее ярко-голубой фартук даже на расстоянии заставляли его сердце биться сильнее.

Короче говоря, все эти «франси» нравились Махмуду куда больше, чем его простодушные собратья. Те казались ему какими-то недоделанными, как будто они остановились в своем развитии когда-то давным- давно; будущее было явно за «франси», и надо было их догонять.

Махмуду казалось, что сирокко, ветер пустыни, подул в обратном направлении, из-за моря, с севера на юг, неся с собой прогресс и процветание, и что единственным спасением для его народа, единственной надеждой преодолеть духовный застой, в котором он пребывал со времен арабского завоевания, была материнская любовь далекой Франции, за которую и его дед, и его отец сражались во время обеих мировых войн. («Материнская, скажешь тоже! – отвечал он сам себе теперь, по прошествии жизни. – Все-таки Бога нет. „Козел черномазый' или просто „Пшел вон отсюда!' – один черт, неизвестно, что хуже!») В эти невинные, наивные годы маленький Махмуд даже помыслить не мог о том, чтобы как-нибудь побывать во Франции: разве можно побывать в раю? Ему хватало картинок из учебников по истории и географии да плакатов с изображениями замков и плотин, развешанных на стенах класса. Ему не повезло: со школой пришлось расстаться. Отец нуждался в его помощи по дому, и вскоре испачканные французскими фиолетовыми чернилами руки мальчика покрылись мозолями от кабильской [31] мотыги.

А потом была война.

Сначала война была ненастоящая. Были просто ритуальные убийства. Ночью раздавался стук в дверь, и утром хозяйка находила у себя в корзине голову пастуха, который носил баскский берет – знак лояльности к французам; или старику, пристрастившемуся к сигаретам – опять пагубное влияние христиан, – отрезали губы зазубренным секатором; или же учительницу младших классов находили с распоротым животом и засунутым туда мертвым младенцем; или же ветерана Седьмого стрелкового полка обнаруживали с отрезанными гениталиями во рту… И конечно же, начались поборы: «С тебя пятьсот франков для независимого Алжира. – А что такое независимый Алжир? Что такое Алжир вообще? Разве это страна такая, чтобы ей быть независимой? – Знаешь ты или не знаешь, все равно платить придется. А не то сделаем тебе кабильскую улыбку».

И все это, разумеется, именем веры, той самой агрессивной веры, которую кабилы, силой обращенные в йотам за двенадцать веков до того, с трудом признавали своей. Для них ислам заключался не в священной войне, а в молитве и милостыни, а для самых набожных – в отказе от спиртного, от свинины и от индюшатины (мясо какой-то части индейки похоже на свинину, а вот какой именно – все забыли).

Революционеры утверждали, что они освобождают родину, о которой никто и не слыхал, потому что единственной настоящей родиной для кабилов был джебель,[32] а родина как идея была прочно связана с Францией. В их селе никто и не подумал подчиниться новым законам, пока не зарезали одного или двух стариков-ветеранов, прогуливавшихся в сверкавших на солнце французских медалях. Тогда пришлось выбирать; и если отец Махмуда, слишком старый, чтобы воевать, вышел из положения, распрощавшись с несколькими дуро, сам Махмуд, которому только что исполнилось семнадцать лет, пошел и записался во вспомогательные войска французской армии. Он сделал это не только оттого, что во время войны молодой человек должен браться за оружие, а еще и потому, что ему нравилось французское присутствие в его стране – эта близость к цивилизации, смягчение нравов, – потому, что он любил своего школьного учителя, которого всегда боялся, своего приятеля Рэмона и его сестру Зерлину, учившуюся музыке (иногда, при сильном ветре, звуки ее фортепиано разносились далеко вокруг) в большом прохладном доме, в тени скрипучих пальм. Два раза Махмуд заходил к ним в дом, и Рэмон даже показал ему пианино, которое оказалось странной штукой из полированного дерева с черно-белой зубастой пастью и четырьмя подсвечниками.

Став военным, Махмуд – веселый, услужливый, открытый, неутомимый и храбрый – сразу сделался любимцем лейтенанта и младших офицеров. Сам себя он храбрым не считал: просто он не боялся смерти, потому что если бы он и умер, то это было бы от любви. Он первым лез в пещеры, у входа в которые были подвешены одна-две гранаты, он выполнял роль проводника и разведчика, он взбирался на самые высокие сосны, чтобы обозревать окрестности, а когда начиналась стрельба, он улыбался во весь свой белозубый рот: «Жарковато становится, господин лейтенант». Боевики, которых французы называли феллагами, были для него просто сволочью. Он не понимал, за что они борются; надо было как следует очистить от них этот новый юный Алжир, о котором даже «франси» начинали говорить и думать как о чем-то, существующем на самом деле. Единственным правым делом была для него Франция. Еще лучше стало, когда Франция избрала

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату