другое: сознание своей ничтожности. «Достоин ли я его, я, двенадцатилетний мальчишка, который должен ходить в школу, которого раньше всех посылают спать? – спрашивал он себя. – Чем я могу быть для него, что я могу ему дать?» Именно это чувство неполноценности, бессилие проявить свою любовь приводило его в отчаяние. Обычно, полюбив кого-нибудь из товарищей, он прежде всего делился с ним сокровищами, припрятанными в парте: камушками или марками, но все эти детские пустячки, еще вчера казавшиеся ему бесценными, теперь сразу поблекли, потускнели и потеряли всякую прелесть в его глазах. Мог ли он предложить их своему новому другу, к которому он даже не смел обратиться на «ты»? Есть ли путь, есть ли возможность выразить ему свои чувства? Все сильнее терзался он сознанием своей незрелости, сознанием, что он еще только полчеловека, только двенадцатилетний ребенок; никогда еще не проклинал он так бурно свой детский возраст, никогда не испытывал такой жажды проснуться иным, таким, каким видел себя во сне: большим и сильным, мужчиной, таким, как все взрослые.
В эти тревожные мысли вплетались первые радужные мечты о новом мире взрослого мужчины. Эдгар, наконец, заснул, с улыбкой на устах, но спал он беспокойно, даже во сие не забывая о завтрашнем свиданье. Боясь опоздать, он вскочил уже в семь часов, поспешно оделся, зашел поздороваться в комнату матери, чем очень удивил ее, так как обычно она никак не могла поднять его с постели, и, не отвечая на ее вопросы, побежал вниз. До девяти часов он слонялся, сгорая от нетерпения, забыв о завтраке, занятый одной мыслью – не заставить ждать своего друга.
В половине десятого барон, наконец, неторопливо, с самым беспечным видом спустился в вестибюль. Он, конечно, давно забыл о данном обещании, но когда Эдгар стремительно кинулся к нему, он улыбнулся этому страстному порыву и выразил готовность сдержать свое слово. Он взял мальчика под руку, прошелся немного со своим юным, сияющим от счастья спутником, однако отказался – мягко, но решительно – предпринять сейчас же совместную прогулку. Он как будто чего-то ждал, судя по нетерпеливым взглядам, которые он бросал на дверь. Вдруг барон насторожился. Мать Эдгара вошла в вестибюль и, приветливо ответив на поклон барона, направилась к ним. Она одобрительно улыбнулась, услышав о предполагаемой прогулке, о которой Эдгар не рассказал ей, ревниво храня заветную тайну, и ответила согласием на приглашение барона принять в ней участие.
Эдгар сразу насупился, кусая губы. Какая досада, что она вошла именно в эту минуту! Эта прогулка всецело принадлежала ему: если он и представил своего друга маме, то это была лишь любезность с его стороны, а уступать его он не намерен. Заметив галантное обращение барона с матерью, он уже испытывал нечто вроде ревности.
Они отправились на прогулку втроем, и слишком явное внимание, которое оба взрослых спутника уделяли ребенку, укрепляло в нем опасное сознание собственной значительности. Эдгар был почти единственным предметом их беседы: мать с несколько преувеличенной тревогой говорила о том, какой он бледненький и нервный, а барон, со своей стороны, возражал ей, улыбаясь, и рассыпался в похвалах своему «другу», как он его называл. Никогда еще мальчик не был так счастлив. Впервые ему предоставили права, которых он всегда был лишен. Он принимал участие в разговоре, и никто не останавливал его; он даже выражал дерзкие пожелания, и ему не влетало за это. Не удивительно, если в нем с каждой минутой усиливалось обманчивое чувство, что он уже взрослый. Он тешил себя мыслью, что детство уже осталось позади, как сброшенное платье, из которого он вырос.
Во время обеда, по приглашению матери Эдгара, которая становилась все приветливей, барон сидел за их столом. Визави превратился в соседа, знакомый – в друга. Трио было настроено, и три голоса – женский, мужской и детский – звучали в полной гармонии.
Атака
Нетерпеливый охотник решил, что настало время подкрасться к дичи. Семейственный ансамбль наскучил ему. Очень мило сидеть втроем и болтать, но в конце концов не болтовня же была его целью. А он знал, что салонный тон, требующий маскировки желаний, всегда мешает достижению цели, ибо лишает слова горячности, а натиск – пыла. Надо сделать так, чтобы за светской беседой она не забывала об его истинных намерениях, которые – в этом он не сомневался – она уже разгадала.
Было много шансов, что его усилия увенчаются успехом. Она достигла того критического возраста, когда женщина начинает раскаиваться, что всю жизнь была верна мужу, которого в сущности никогда не любила, и когда пышный закат ее красоты еще позволяет сделать выбор: быть только матерью или еще раз – в последний – быть женщиной. Жизненный путь, который, казалось, давно уже стал бесспорным, в эту минуту еще раз берется под сомнение, в последний раз магнитная стрелка воли колеблется между надеждой на страсть и окончательным самоотречением. Она стоит перед решающим выбором – жить своей личной жизнью или жизнью своих детей, материнскими или женскими чувствами. И барон, проницательный в такого рода вещах, подметил у матери Эдгара признаки таких колебаний. Она никогда не упоминала в разговоре о своем муже и в сущности чрезвычайно мало была посвящена во внутреннюю жизнь своего ребенка. Выражение скуки, завуалированное меланхолией, туманило ее миндалевидные глаза и лишь слегка приглушало таившийся в них огонь. Барон решил идти к цели стремительно и вместе с тем не выказывать поспешности. Напротив, как рыболов, который, приманивав добычу, отпускает леску, он разыгрывал равнодушие, чтобы заставить своего партнера домогаться сближения, хотя на самом деле этого домогался он. Он решил держаться несколько высокомерно, подчеркивая различие в общественном положении; его соблазняла мысль овладеть этой пышной, зрелой красотой, надеясь только на свою наружность, громкое аристократическое имя и холодное обращение.
Игра начинала уже не на шутку волновать его, и поэтому он принудил себя к осторожности. Почти весь день он провел у себя в комнате, в приятном сознании, что его ждут и сожалеют об его отсутствии. Но этот маневр не произвел особенно сильного впечатления на ту, в кого метил барон, зато бедный мальчик совсем истерзался. Эдгар чувствовал себя целый день бесконечно несчастным и потерянным. С упорной, свойственной его возрасту верностью он все эти долгие часы неустанно поджидал своего друга. Уйти или заняться чем-нибудь в одиночестве казалось ему изменой. Он бродил как неприкаянный по коридорам, и с каждым часом горе его усугублялось. Он уже был почти уверен, что с бароном случилось какое-нибудь несчастье или он, Эдгар, нечаянно обидел его, и мальчик чуть не плакал от нетерпения и страха.
Когда барон явился вечером к столу, ему был оказан блестящий прием. Эдгар, невзирая на строгий окрик матери и удивленные взгляды обедающих, бросился к нему навстречу и бурно обнял его худенькими руками. – Где вы были? Куда вы ушли? – порывисто спрашивал он. – Мы всюду искали вас. – Услышав это «мы», мать Эдгара покраснела и сказала почти сердито: «Sois sage, Edgar. Assieds toi!» [[3]]. (Она всегда говорила с ним по-французски, хотя владела этим языком далеко не в совершенстве и при более длительных разъяснениях частенько садилась на мель).
Эдгар повиновался, но продолжал приставать к барону.
– Ты забываешь, что барон волен делать, что ему угодно. Может быть, ему скучно с нами. – На этот раз она сама говорила и от своего имени, и барон с радостью почувствовал, что она напрашивается на комплимент.
Охотничий инстинкт властно заговорил в нем. Он был опьянен, взволнован – как быстро он напал на след, и дичь уже на расстоянии выстрела. Глаза у него заблестели, кровь кипела, речь лилась легко и свободно. Как всякий чувственный мужчина, он становился вдвойне добрым, вдвойне самим собой, как только замечал, что нравится женщинам; так многие актеры играют с вдохновением лишь тогда, когда чувствуют, что весь зрительный зал покорен ими. Он всегда слыл превосходным рассказчиком, умеющим