двуликого на свою сторону или застать его наконец врасплох и раздавить. Он прибегает ко всем средствам. Пускает в ход доверчивость, любезность, снисходительность и Осторожность, но его могучая воля беспомощно отскакивает от граней этого холодного, со всех сторон превосходно отшлифованного камня: алмазы можно расколоть или выбросить, но не пробуравить. Наконец истерзанный подозрениями император теряет терпение.
Карно рассказывает о драматической сцене, в которой обнаруживается бессилие императора побороть своего мучителя. «Вы меня предаете, герцог Отрантский, у меня есть доказательства, – бросает Наполеон однажды во время заседания совета министров как всегда невозмутимому Фуше и, схватив нож из слоновой кости, кричит: – Возьмите этот нож и вонзите в мою грудь, это будет честнее того, что вы проделываете. Я мог бы расстрелять вас, и весь мир одобрил бы этот акт. А если вы спросите, почему я этого не делаю, я отвечу, что слишком презираю вас, что в моих глазах вы ничтожество!» Всем ясно, что подозрительность Наполеона перешла в бешенство, а страдание – в ненависть. Он никогда не забудет, что этот человек осмелился так провоцировать его, и Фуше это знает. Но он спокойно высчитывает жалкие возможности власти императора. «Через месяц с этим бешеным будет покончено», – уверенно и презрительно говорит он своему другу. Поэтому он и не помышляет теперь о союзе – после решающего сражения один из них должен уйти: Наполеон или Фуше. Он знает (Наполеон объявил об этом), что первое же известие о победе на полях сражения принесет ему увольнение, а быть может, и приказ об аресте. И вот стрелки часов одним рывком возвращаются на двадцать лет назад, к 1793 году, к тем дням, когда самый могущественный человек своего времени, Робеспьер, решительно заявил, что через две недели должна скатиться с плеч чья-нибудь голова – его или Фуше. Но герцог Отрантский приобрел за эти годы самоуверенность. В сознании своего, превосходства напоминает он другу, который предостерегает его от гнева Наполеона, угрозу Робеспьера и, улыбаясь, присовокупляет: «Но пала его голова».
18 июня внезапно загремели пушки перед Домом Инвалидов. Население Парижа радостно встрепенулось. За последние пятнадцать лет оно научилось узнавать этот медный голос. Одержана победа, сражение выиграно, полное поражение армии Блюхера и Веллингтона – сообщает «Moniteur». Восторженные толпы наводняют бульвары, всеобщее настроение, еще несколько дней тому назад неустойчивое, проявляется вдруг в восторженном выражении верноподданнических чувств императору. Только чувствительнейший термометр – рента – падает на четыре пункта, ибо каждая победа Наполеона означает затяжку войны. И лишь один человек, быть может, трепещет в глубине души при этих медных звуках – это Фуше. Ему победа деспота может стоить головы.
Но трагическая ирония судьбы – в тот час, когда в Париже салютуют французские пушки, английские пушки при Ватерлоо уже разгромили пехоту и гвардию Наполеона, и в то время как в ничего не подозревающей столице устраивают иллюминацию, кони прусской кавалерии, подымая вихри пыли, гонят перед собой последние жалкие остатки бегущей армии.
Еще день длится ослепление не подозревающего правды Парижа. Только двадцатого просачиваются в город страшные вести. Бледные, с дрожащими губами, передают парижане друг другу тревожные слухи. В комнатах, на улице, на бирже, в казармах – везде шепчутся и говорят о катастрофе, несмотря на упорное молчание газет. Наконец об этом начинают говорить все жители внезапно оробевшей столицы, они сомневаются, негодуют, жалуются и надеются.
Но только один человек действует: Фуше. Едва получив (конечно, раньше других) известие о Ватерлоо, он уже смотрит на Наполеона как на труп, который необходимо как можно скорее убрать со своего пути. И он тотчас же берется за лопату, чтобы вырыть ему могилу. Он немедленно пишет герцогу Веллингтону, чтобы сразу установить контакт с победителем; одновременно с беспримерной психологической прозорливостью он предостерегает депутатов, что Наполеон в первую очередь попытается всех их отправить по домам. «Он вернется рассвирепевшим и немедленно потребует диктатуры». Необходимо заранее сунуть ему палки в колеса! К вечеру парламент уже подготовлен, совет министров восстановлен против императора, последняя возможность снова захватить власть выбита из рук Наполеона – и все это прежде, чем он успел ступить ногой в Париж. Теперь хозяином положения является не Наполеон Бонапарт, а наконец, наконец-то Жозеф Фуше.
Перед самым рассветом, укрытая черной мантией ночи, словно траурным покрывалом, плохонькая коляска (собственную коляску Наполеона захватил Блюхер вместе с императорской казной, саблей и бумагами) въезжает в Париж, направляясь к Елисейским полям. Тот, кто шесть дней тому назад в своем приказе по армии высокопарно писал: «Для каждого француза, обладающего мужеством, настал час победить или умереть», сам не победил и не умер, но зато ради него при. Ватерлоо и Линьи погибло еще шестьдесят тысяч человек. Теперь он поспешно, как некогда из Египта и из России, вернулся домой, чтобы удержать власть: он нарочно велел ехать помедленнее, чтобы прибыть в Париж тайно, под покровом темноты. И вместо того чтобы прямо направиться в Тюильри, в свой императорский дворец, и предстать перед народными депутатами Франции, он успокаивает свои расстроенные нервы в маленьком, отдаленном Елисейском дворце.
Усталый, разбитый человек выходит из коляски, бормоча бессвязные, бессмысленные слова, подыскивая запоздалые объяснения и пытаясь извинить неизбежное. Горячая ванна приводит Наполеона в себя, лишь после этого сзывает он Совет. Взволнованно, испытывая и гнев и сострадание, только внешне почтительно слушают советники несвязные, бредовые речи побежденного императора, который снова фантазирует о стотысячной армии, о реквизиции дорогих выездных лошадей и доказывает им (прекрасно знающим, что и ста человек не выжать больше из обескровленной страны), что в две недели он противопоставит союзным державам двухсоттысячное войско. Министры, среди них и Фуше, стоят с поникшими головами. Они знают, что эти бредовые речи – последние судороги грандиозной жажды власти, все еще не угасшей в этом гиганте. Как и предсказывал Фуше, он требует диктатуры – передачи всей власти, и военной и политической, в одни руки, в его руки, и, быть мажет, он требует диктатуры лишь для того, чтобы министры отказали ему в ней, чтобы впоследствии, перед лицом истории, он мог свалить на них вину и сказать, что его лишили последней возможности одержать победу (современность знает аналогичные случаи при подобных поворотах истории).
Но все министры высказываются осторожно, каждый стыдится причинить резким словом боль этому страдающему, лихорадочно бредящему человеку. Только Фуше уже незачем говорить. Он молчит, потому что давно уже начал действовать и принял все меры к тому, чтобы отразить последнюю атаку Наполеона на власть. С деловитым любопытством врача, который наблюдает спокойно и пытливо агонию умирающего, заранее высчитывая, когда остановится пульс и организм перестанет бороться, он без сострадания слушает эти пустые бредовые речи: ни одного слова не слетает с его тонких бескровных уст. Moribundus[144], он обречен, безнадежен, какое же значение могут иметь его речи, полные отчаяния! Он знает: пока император опьяняется своими навязчивыми фантазиями, стараясь опьянить и других, в тысяче шагов от Елисейского дворца, в Тюильри, собрание Совета с немилосердной логикой послушно принимает решения согласно его, Фуше, приказу и воле.
Он сам, правда, так же как и 9 термидора и 21 июня, не появляется в собрании депутатов. Он во мраке подтянул свои батареи, наметил план сражения, выбрал для атаки подходящую минуту и подходящего человека – трагического, почти гротескного противника Наполеона, Лафайета, – и этого достаточно. Молодой дворянин, вернувшийся на родину четверть века тому назад героем американской освободительной войны, овеянный славой в двух частях света, знаменосец революции, пионер новых идей, любимец своего народа, Лафайет рано, слишком рано познал упоение властью. И вдруг из спальни Барраса является какое-то ничтожество, коротышка корсиканец, лейтенант в потрепанной шинели и стоптанных сапогах, и в течение двух лет завладевает всем, что он, Лафайет, построил и чему положил начало, похитив у него и власть и славу. Подобные вещи не забываются. Обиженный дворянин, затаив в сердце злобу, живет в имении, в то время как облаченный в роскошную мантию императора корсиканец принимает поклонение европейских князей и устанавливает новый, более суровый, деспотизм гения вместо былого деспотизма дворянства. Ни единого луча благоволения не бросает это восходящее светило на отдаленное поместье, и, когда маркиз Лафайет в своем скромном костюме приезжает однажды в Париж, этот выскочка почти не обращает на него внимания; расшитые золотом сюртуки генералов, мундиры новоиспеченных в кровавой каше маршалов сверкают ярче, чем его уже покрывавшаяся пылью слава. Лафайет забыт, никто за двадцать лет не называет его имени. Волосы его седеют, некогда мужественно стройный, он похудел и высох, и никто не призывает его ни в армию, ни в сенат; ему презрительно позволяют сажать розы и