голоса мешали. Они не давали ей спать. Спать, спать, спать… Если она сейчас и могла чего-нибудь хотеть, чего-нибудь любить, чего-нибудь ждать, так это был сон. Сны… Нет, все-таки сон. Потому что он был один, просто многосерийный. Одна серия заканчивалась — и она просыпалась. Она засыпала — и начиналась следующая серия. Она покорно пережидала периоды бодрствования, в мельчайших подробностях вспоминая предыдущую серию этого многосерийного сна, и, как только ее оставляли в покое, тут же засыпала, робко ожидая продолжения. Она заранее знала, что ей будет сниться, но все-таки немного побаивалась: а вдруг что-нибудь не то? Но всегда снилось то.
Это началось еще тогда, когда она не считалась больной, когда еще ходила на работу, и общалась с людьми, и выполняла привычные обязанности, и возвращалась домой, и что-то делала по хозяйству, и даже, кажется, смотрела телевизор. Или уже не смотрела? Наверное, не смотрела, потому что уже тогда старалась поскорее уснуть. Уснуть и видеть сны…
Первую серию этого сна Тамара увидела в первую же ночь после ссоры с Евгением. Сон был точным повторением того, что было в ее жизни, и когда она проснулась, то горько расплакалась от того, что сон оказался таким коротким. Хотя и вместил в себя целый год — тот первый год, когда не вовремя растаявшая снежинка исполнила ее нечаянное желание.
…Было так, будто они увидели друг друга впервые — и оба тут же потеряли голову. А ведь на самом деле были знакомы несколько лет… ну, не то чтобы кто-то их специально знакомил, но, работая в одной структуре, невозможно было не встречаться на совещаниях, не сталкиваться в столовой, не здороваться, случайно увидевшись на улице… И невозможно было не знать друг о друге все, потому что здесь все всё друг о друге знали. Она никогда специально не прислушивалась к разговорам на тему «кто, где, с кем, о чем, когда, какая квартира и на ком женат (за кем замужем)», но, как оказалось, и она запомнила ненароком много подробностей из того, что о нем говорили. Правда, как потом выяснилось, процентов девяносто из всего этого было чистой воды брехней, как брехней было процентов девяносто из того, что говорили о ней. Когда это обнаружилось, Тамара страшно расстроилась, а Евгений искренне веселился, дразнил ее, рассказывая якобы услышанную им новую дикую сплетню, и время от времени пугал предположениями о том, что будут говорить, когда узнают о них. Вот странно: в коллективе, где нельзя было даже посмотреть на кого-то без того, чтобы из этого тут же не сделали далеко идущие выводы (а иногда — и оргвыводы), никто ничего не знал об их романе. Об их любви. Это была та самая любовь, в которую Тамара раньше не верила, считала дурью, патологией, сумасшествием и злостной мистификацией киношников.
Нет, это не было мистификацией. Дурью, патологией — может быть. Сумасшествием — наверняка. Но никак не мистификацией. Это было что-то очень настоящее, что-то настолько реальное, что все остальное в жизни казалось просто ожиданием этой любви. Да, вот именно: все, что она видела, слышала, чувствовала и делала до сих пор, — все это было только для того, чтобы стать той, в которую влюбился Евгений. И он, конечно, жил не просто так — он тоже создавал себя таким, в которого она не могла не влюбиться. Ей было совершенно ясно, что они и родились-то для того, чтобы в конце концов встретить друг друга, найти, узнать. Она поверила в древний миф о двух половинках, которые ищут друг друга, потому что составляют одно целое и друг без друга просто не могут жить. Она знала, что и Евгений чувствует то же самое.
Она очень изменилась. Ощущение горячего, пьянящего, нестерпимого счастья будто отгородило ее ото всех — от друзей, от работы, даже от семьи, — и в то же время все, что ей приходилось делать, получалось как-то на редкость легко, играючи, как бы само собой.
Иногда по привычке она заглядывала в зеркальце над кухонной мойкой — и зажмуривалась, не решаясь поверить в то, что видела своими глазами. В принципе, раньше она себе нравилась… Ну, почти всегда. Но никогда даже и не подозревала, что может быть такой красавицей, что на свете вообще бывают такие красавицы. Она видела женщин, которые со временем расцветали, хорошели необыкновенно, но всегда это происходило постепенно, именно со временем. С ней произошло что-то другое, она не расцветала со временем, и никакого времени у нее не было на всякие такие расцветания. Это произошло мгновенно, будто от удара молнии треснула скорлупа, в которой она была замурована, и осыпалась, и исчезла, открывая ее — новую. А горячий, напряженный, чуть хриплый голос Евгения плавил пространство вокруг нее, он говорил сумасшедшие, невозможные слова, и этот голос, эти слова меняли ее безвозвратно. Тогда, в первый вечер, когда он провожал ее до дому, и крепко держал за руку, и плавил пространство своим горячим хриплым голосом, она ничего не говорила ему в ответ. Она была ошеломлена, испугана — и счастлива. Вот такая, испуганная и счастливая, она и вошла в собственную квартиру, которая вдруг показалась ей чужой, и на диване в гостиной валялся совершенно чужой человек, который вот уже двадцать лет был ее мужем.
Николай медленно оглянулся на нее, сказал «привет» своим неторопливым спокойным голосом, хотел отвернуться к телевизору, но вдруг замер, пристально рассматривая ее, и на лице его все явственнее проступало недоумение. Или недовольство? Тамара поймала себя на мысли о том, что никогда не могла понять выражения лица мужа.
— Ты что, влюбилась? — без выражения спросил Николай после минутного молчания.
— Да, — ответила она растерянно.
До его вопроса она не знала об этом. И, кажется, пока не была готова узнать. Но он спросил — и она ответила «да», и поняла, что это правда и что теперь делать — она не знает.
— И что ты будешь делать? — опять помолчав, спросил Николай все тем же спокойным, слегка сонным голосом.
— Не знаю, — честно ответила Тамара и тут же запаниковала. — А ты?
— А при чем здесь я? — Николай поднялся с дивана, потоптался на месте, пожал плечами. — Не я же влюбился… Я ничего не должен делать. У меня семья, я о семье должен думать.
Он повернулся и вышел из комнаты.
Тамара постояла, растерянно оглядываясь, будто попала в незнакомое место и теперь не знала, что ей здесь делать, а потом на автопилоте начала привычную возню: подошла к телевизору, выключила его, поправила покрывало на диване, аккуратно свернула плед, убрала подушку в шкаф, вытряхнула окурки из пепельницы, собрала с пола газеты и сложила их стопкой на журнальном столике, поставила на плиту чайник, перемыла посуду, покормила Чейза, начистила картошки, поставила ее варить и в ожидании Наташки зашла к деду поговорить. То есть она знала, что говорить об этом с дедом не будет, но ей казалось, что, о чем бы она с ним ни говорила, ей станет яснее, что делать с этим. Потому что странный разговор с Николаем ничего не прояснял, а, наоборот, все запутывал.
Дед сидел в кресле под торшером и читал газету. Выглядел он неплохо, даже, можно сказать, очень хорошо выглядел — бодрым и вполне здоровым. Только очень сердитым.
— Пап, ты как себя чувствуешь? — спросила Тамара, устраиваясь на ковре рядом с креслом деда и прижимаясь головой к его коленям. — Я тебе виноградику принесла. «Дамские пальчики».
— Как я себя чувствую! — сварливо сказал дед, привычно опуская сухую прохладную ладонь на ее стриженый затылок. — Как дурак я себя чувствую! Всю жизнь жили — не тужили, горя не знали, а теперь вон чего! И тебе Чечня, и тебе бандиты, и тебе беженцы, и тебе наркоманы… Виноград почем брала?
— Нипочем, — соврала Тамара, потихоньку радуясь боевому дедову настрою. — Пап, ты же знаешь — я взятки виноградом беру. И сыром. Сыр я тоже принесла, твой любимый, с вот такими дырками!
— Ага. — Дед саркастически хмыкнул и потрепал ее за ухо. — А селедочкой ты взятки не берешь, а? Солененькой… С лучком и постным маслицем!
— Селедкой не беру, — отрезала Тамара строго. — Тебе селедку нельзя, ты же знаешь. А виноград можно. Что дают — то и ешь.
— Балуешь ты меня, доченька. — Дед вздохнул, погладил ее по голове, и Тамаре показалось, что рука у него дрожит. — За что ж мне счастье такое на старости лет? Живу, как в раю, и умирать не надо…
— Не надо, конечно, не надо, — быстро согласилась Тамара. — Папочка, ты уж не умирай, пожалуйста! Как я без тебя?
Дед тихонько засмеялся, опять погладил ее по голове, вздохнул и заговорил назидательным тоном:
— Умирать когда-нибудь все равно придется. Все умирают. Ты об этом не думай. Ты о жизни думай. У тебя и без меня жизнь будет. У тебя семья, дети — вот о них ты и думай… У тебя случилось что? Чего маешься-то?