Сорви себе стебель дикий
И ягоду ему вслед,
– Кладбищенской земляники
Крупнее и слаще нет.
Но только не стой угрюмо,
Главу опустив на грудь.
Легко обо мне подумай,
Легко обо мне забудь!
Может быть, понимая, как фальшиво звучат нам после таких стихов светские похвалы, Макс говорит: «Марина, «Когда очнулись демоном от сна Вы…»!»
И мы начинаем стихи:
БАЙРОНУ
Я думаю об утре
Вашей славы,
Об утре Ваших дней,
Когда очнулись демоном от сна Вы
И богом для людей…
…Я думая еще о горстке пыли,
Оставшейся от Ваших губ и глаз…
О всех глазах, которые в могиле,
– О них и нас.
Сколько на свете людей бредили Байроном, им восхищались. Но в стихах Марины – проникновение в трагедию его жизни, в его раннюю смерть. «Пушкину потому было суждено пасть от чужой руки, – писала она позднее, – что он сам никогда бы не умер, а жил бы и жил вечно…» Дело Марины было – оплакивание судьбы поэта, судьбы любимого, плач Ярославны – о каждом князе Игоре на земле. И о себе, заранее, никому не оставив чести так оплакать себя – в разгар юности, в час счастья!
И вот уже ночь, феодосийская ночь – неужели сейчас осень? Откуда же эта теплая синева, почти черная, звездная; -чернота, почти синяя, бездн небесных, льющая на город ветвями деревьев запоздалые летние запахи. И снова, как в Коктебеле, ветер с м о р я, и безумный хмель юности, вместо | того чтобы увянуть за прошедшие два года, рвет голову с • плеч, плещет кудри, и после ощущения счастья – среди друзей и среди стихотворного ритма – хочется мне с Максом
– беседы! Макс идет меня провожать.
***
– Макс, – говорю я, – Людвик Квятковский все-таки очень удивительный человек! Как художник он о ч е н ь талантлив?
– Очень. У него есть то, что…
– Я понимаю. Верю. Но он сам ни на кого не похож, то есть он похож на Вергилия и на Данте, но я не о том…
Я хотела спросить: верно, что он жил за границей и оттуда приехал из-за какой-то странной истории?
– Ты называешь странной – любовную историю? Твое определение – странное.
У Макса даже немного обиженный вид.
– Макс, ты – душенька!
– Да совсем нет, Ася! Скорее наоборот даже, – не совсем уверенно говорит Макс.
Мы заворачиваем за угол, и дувший в спину норд-ост волшебно стихает…
Мы стоим у моего парадного. И вдруг ужасная усталость падает на меня. Целый день отвлекаешься, отвлекаешься, ничего не собрать воедино.
– Макс, человек сходит с ума оттого, что он утерял какую-то точку своего сопротивления миру и мир его
задавил? Мы когда-то с Борисом чертили схему о гениальности и сумасшествии.
– А ты уверена, что есть грань между сумасшествием и несумасшествием? – говорит Макс. – Так называемые нормальные люди – ведь это только…
– Макс, я же не шучу, а ты всегда…
– Я совсем серьезно говорю, Ася, – удивляется Макс,
| и в его удивлении что-то праздничное, парадное. – Нет же
нормальных людей. Каждый человек ненормален! И каждый по-своему! Это и составляет прелесть жизни! – Максово большое, ненормально большое лицо еще ширится от залившей его упоенной улыбки. – Неужели бы ты, Ася, хотела, чтобы все люди обо всем думали – одинаково?
– Ну, Макс, ты – опять?!
– Но послушай, Ася: ведь только отклонения от нормы делают какое-то нужное дело в мире. Если бы Врубель, если бы Жерар де Нерваль…
– Ну, ты и еще нацедишь десятки имен, и ты меня сейчас не понимаешь! Ты говоришь где-то сбоку…
– Это потому, что ты принимаешь за главное -тень явлений, а не сами явления и у тебя сдвигаются представления…
– Какие явления? Какая тень главного? Ты говоришь так туманно…
– Нет, я говорю очень ясно, – с радостной готовностью говорит Макс, и он опять улыбается, и улыбается его борода, и нос, и глаза, близко в меня смотрящие, – почти как в тот первый вечер в Трехпрудном в зале у печки, когда Марина села за рояль и сказала ему, что мама мечтала, что она будет музыкантом, – и оттого, может быть, что все это такое большое, как какой-то Лесной царь, мне вдруг кажется, что это сама Природа, о которой я так ничего не понимаю и не
’ принимаю, сам Мир, в котором я задыхаюсь, мне смотрит в, глаза.
– Макс, а человек может – так, вдруг – сойти с ума? (В моем голосе – ужас).
– Может! – удовлетворенно и ласково, почти уютно отзывается Макс. – Если он до того еще не смог сойти. И это самое прекрасное, что может произойти с человеком! Только для этого человек и живет, Ася. Это и есть т е главные вещи, от которых ты видишь тень…
– Какие вещи? Какие главные? – уже рассерженно повторяю я.
– Искусство… философия… религия… – говорит Макс осторожно, почти нежно, почти торжественно. Но он ошибся, наверное, что мне нужны эти его слова, потому что мне кажется – он стоит от меня очень далеко, точно шагнул назад.
– И познание себя – в их свете… – говорит Макс, – самое сокровенное?
Но я окончательно пробудилась в себе – тоже почти торжественное одиночество, и я говорю печально:
– Не понимаю, Макс… Мне это пустые слова…
– Это я и сказал тебе, – отвечает мне Макс убежденнорадостно. – А вот когда ты проснешься в них – тогда все вокруг так наполнится…
– Максик, поздно, иди. Я все равно тебя не понимаю, но я очень тебя люблю…
Трепет пирамидальных тополей, стройных, как свечи.
– Ася, – говорит Макс, – я зайду за тобой завтра, хочешь? Пойдем к морю и в степь… Поговорим… – Мягкая добрая рука Макса тепло сжала мою.
•**
Максовы холмы, пологие, полоса заката и первые звезды. И тот самый сумрак, светло сгущающийся, который сине-зелено светлеет на Максовых акварелях в его Киммерии. О котором Байрон: «that clear obscurity» (светлая мгла).
Мы бродили, бродили, шли, шли и сейчас уже держим обратный путь.
– А сколько было лет Маргарите Васильевне, когда вы поженились?
Макс отвечает. Его голос тих. Он совсем другой, чем он был там, на море. Он так много мне рассказал о себе. Я взволнована этим новым видением его, таким нежданным -в нем, из которого фонтаном летят