Над каждою колонной в ряд
Двойной взметнулся локон,
И бриллиантами горят
Его двенадцать окон.
Стучаться в них – напрасный труд:
Ни тени в галерее.
Ни тени в залах.
Сонный пруд
Откликнется скорее.
О где вы, где вы, нежный граф?
О, Дафнис, вспомни Хлою!
Вода волнуется, приняв
Живое за былое.
И принимает, лепеча,
В прохладные объятья
Живые розы у плеча
И розаны на платье.
Уста, еще алее роз,
И цвета листьев – очи…
И золото моих волос
В воде еще золоче!
О, день без страсти и без дум,
Старинный и весенний!
Девического платья шум
О ветхие ступени…
Голоса одобрения. Я помню стоящего Макса, его взброшенную на уровень груди, полукругом обнявшую воздух ладонь и голос его, гулкий и медленный:
Из страны, где солнца свет
Льется с неба сух и жарок,
Я привез тебе в подарок
Пару звонких кастаньет
…
Тихое, драматическое расставание с тою, которую он любил и отдал:
Здесь все теперь – воспоминанье,
Здесь все мы видели вдвоем,
Здесь наши мысли, как журчанье
Двух струй, бегущих в водоем.
Я слышу Вашими ушами,
Я вижу Вашими глазами,
Звук Вашей речи на устах,
Ваш робкий жест в моих руках.
Я б из себя все впечатленья
Хотел по-Вашему понять,
Певучей рифмой их связать
И в стих вковать их отраженье.
Но только нет…
Продленный миг
Есть ложь…
И беден мой язык.
Мы выходим от Богаевских толпой. Темная ночь. Ветер с моря рвет дерево и качает висячий фонарь. Первым прощается Людвиг. Он живет где-то у Карантина. У его матери, простой, бедной женщины, домик. Мы с Максом доводим Сережу с Мариной до их горки, Макс идет проводить меня. Но вместо этого оказываемся на молу у бурного моря.
– Макс, скажи мне, что делается с детьми и в отрочестве, что так можно захлебываться безвкусицей?
– Это не только в отрочестве бывает, – уютно, убедительно, с аппетитом, медленным упоенным от юмора голосом
– Макс. – Мы шли по Парижу с Бальмонтом, и я сказал ему: «Константин! Ты же настоящий поэт, почему же ты печатаешь столько, – голос Макса стал мед, – плохих стихов?» Он вспыхнул (в нем же ирландская кровь) – и мне через плечо, уничтожающе: «А ты знаешь, сколько я их н е печатаю?»
– Какая прелесть! – кричу я в уют Максиного смеха и в волны, спасаясь от них в Макса, круто заворачивая назад, к земле, из моря. – Он чудный, Бальмонт, да? А знаешь, что я люблю, про море? Как Гончаров вышел на корабле в бурю на палубу («Величественная картина», как в «Девятый вал» Айвазовского) и сказал: «Какое безобразие!» – и ушел в каюту. Тоже был душенька-человек…
Степь, Максовы холмы, пологие, полоса заката и первые звезды. И тот самый сумрак, светло сгущающийся, который сине-зелено светлеет на Максовых акварелях в его Киммерии.
ГЛАВА 49. ЧТЕНИЕ СТИХОВ
Это было время расцвета Марининой красоты. Цветком, поднятым над плечами, ее золотоволосая голова, пушистая, с вьющимися у висков струйками легких кудрей, с густым блеском над бровями подрезанных, как у детей, волос. Ясная зелень ее глаз, затуманенная близоруким взглядом, застенчиво уклоняющимся, имеет в себе что-то колдовское. Это не та застенчивость, что мучила ее в отрочестве, когда она стеснялась своей ею не любимой наружности. Встречая восхищение всех на нее глядящих, она излечилась от мук того недуга. Она знает себе цену и во внешнем очаровании, как с детства знала ее – во внутреннем. Но ни тени самоуверенности так лелеемой в себе красавицами «бального», дешевого самодовольства. Ее женское только скользит, только реет.
Освещенный люстрами зал Азовского банка. Литературный вечер. Марина и я читаем стихи. Сиянье восторженных лиц, охваченных такой любовью, что в зале жарко дышать, а за окнами – шум моря. Стоим.
Я знаю, что Марина не терпит сходства с собой – хочет во всем единственности, я подняла волосы кверху и вплела
короной надо лбом мамину косу. Мы сейчас совсем разные, только глаза, носы, рты похожие. И Марина выше меня.
Мы прочли теперь так хорошо известные стихи, начинающиеся строками:
Моим стихам, написанным так рано,
Что и не знала я, что я поэт…
Читали мы его в первоначальной редакции, где вместо строк:
Ворвавшимся, как маленькие черти,
В святилище, где сон и фимиам… -
было:
Ворвавшимся, как маленькие черти,
В поэзии великолепный храм…
Кончались они четверостишием, позднее в печать не попавшим, но не раз читанным нами в унисон:
Моим стихам, подобно поцелуям,
Раздастся многотысячный ответ,