полузабытой за годы разрухи. Глаз пирует видом стройных рядов книг, портрет Диккенса со стены – они оба продолжают учиться
английскому, уже хорошо знают его. Будут переводить Диккенса.
Стихи! Марина читает, и я, занемев, слушаю. Одно за другим.
Благословляю ежедневный труд.
Благословляю еженощный сон.
Господню милость и – господен суд.
Благой закон – и каменный закон.
И пыльный пурпур свой, где столько дыр…
И пыльный посох свой, где все лучи!
Еще, Господь, благословляю – мир
В чужом дому и хлеб в чужой печи.
– Ася, я тебе это не посылала? А это?
Не самозванка – я пришла домой,
И не служанка – мне не надо хлеба.
Я – страсть твоя, воскресный отдых твой.
Твой день седьмой, твое седьмое небо.
Там, на земле, мне подавали грош
И жерновов навешали на шею.
– Возлюбленный! – Ужель не узнаешь?
Я ласточка твоя – Психея!
Марина поднесла ко рту потухшую папиросу, вынула из сумки, висевшей через плечо, зажигалку, долго крутила рывками колесико – не загоралась. Ланн подносил ей спичку; но уже засинел, заалел жиденький огонек фитилька, Марина нагнулась с папиросой сразу к двум огонькам. Она дунула на спичку и закрыла привычно керосиновый фитилек, передернула ремень у плеча (почти почтальонской сумки) и, затягиваясь, прошла по комнате.
Она продолжала:
Как правая и левая рука
– Твоя душа моей душе близка.
Мы смежены блаженно и тепло,
Как правое и левое крыло,
Но вихрь встает – и бездна пролегла
От правого – до левого крыла!
– Стихи восемнадцатого года! – сказала она отсутствующе, с холодком. Марина замолчала, мы переждали* не скажет ли еще, заговорили. Просили еще.
– Что-то все давние в голову идут! Тоже восемнадцатого года. (Не затем ли говорит это, подумалось мне, чтобы подчеркнуть: не Ланну – другим…)
Марина уже читала:
Чтобы помнил не часочек, не годок
– Подарю тебе, дружочек, гребешок.
Чтобы помнили подружек мил-дружки
– Есть на свете золотые гребешки.
Чтоб дружочку не пилось без меня
– Гребень, гребень мой, расческа моя!..
– Вот еще что смогу сказать, коротенькое. – И, отведя руку с зажженной папиросой, и над ней шел дымок, совсем другим темпом, другой интонацией, тем же колдовским своим голосом – медленно, после той струнной спешки:
Восхищенной и восхищённой,
Сны видящей средь бела дня,
Все спящей видели меня,
Никто меня не видел сонной.
И оттого, что целый день
Сны проплывают пред глазами,
Уж ночью мне ложиться – лень.
И вот, тоскующая тень,
Стою над спящими друзьями.
Кто-то из нас – не Ланн ли – сказал, что эти последние -лучшие из сказанного сегодня. И было немножко скрытой иронии в движении головы Марины в сторону говорившего. Словно гильз в сумке, был у нее нескончаем запас -лучшего! – на просьбы «еще», но она не сказала ни слова, кроме краткого «хватит!» и села поближе к лампе, раскрыв на коленях свою «почтальонскую» сумку, и под нашу беседу стала набивать табаком – палочкой вроде тампона – гильзы. Стихов Ланна, трудных, нелирических, неуютных, «филологических», – совершенно не помню.
И уже ночь. И, прислушиваясь, не шумит ли дождь, мы из подсунутых теплых туфель согретые в них ноги обуваем в принесенную сухой обувь. И в моих руках пакет «для Андрюши». Хмурясь, чтобы не было слез, и смеясь, чтобы не плакать, уклоняю глаза в тень.
– Теперь адрес наш знаете, Ася, будем вас ждать. С Мариной, с Андрюшей, одну – как и когда захотите. И
подумаем о переводе с французского и немецкого, надо как-то начинать жить по-иному… Хватит пережитого?
Рукопожатия, улыбки – и градом ступеней вниз, в ночь. Еще что-то крикнули нам, наш ответ – и уже синяя майская ночь над Москвой, точно не было ни ливня, ни поездов и теплушек, ни войн, ни отрезанных боями городов, ни разлук, от которых годы – у стольких! – замершее сердце, казалось, уже разучилось биться.
Дети спали. Мы легли вместе, но до утра не уснули. Говорили о том, что было, ночь напролет. И хоть в нее улеглись годы гибели близких, смерти детей наших, разочарования в друзьях и зачарованность новым, – как ночь эта была коротка!
Дети все спят. Тихо. Только тогда Марина спросила меня
о Сереже. Коротко, отведя глаза – слишком страшен ей ответ, – она все-таки вопрос выговорила:
– Сережа в твоих краях был?
– Был.
– Ты его видела?
– Видела. Но – давно.
И тогда то единственное, что довлело:
– Что слыхала о нем? Жив? Только правду говори…
– Говорю правду: не знаю. Достоверного – ничего.
(Недостоверен был слух, что «какой-то Эфрон расстрелян
в Джанкое». Кем? Никто не знал. И не знал никто, который из двух Эфронов, там бывших: оба красавцы и оба темноволосы. Не родственники. Позднее стало известно, что слух был ложен.)
Марина замкнулась в настороженном горе, и о Сереже мы замолчали обе.
Из Марининых ран – всей череды ее юности – судьба книжных стольких героев, кумиров ее, а в 1906 году – судьба лейтенанта Шмидта, эта была самая тайная, кровоточащая в каждом часе. Догадывалась ли она по моей сдержанности, что я что-то слыхала, чего не говорю ей? Так легла между нас молчаливость, имени которой не зналось.
И в стороне и от этого – прямо из котла нужды и заброшенности прожитых без Сережи и меня лет – падали искрой в пепел дома слова о друзьях:
– Понимаешь, жалели за то, что я, пиля дрова, себе прорезала платья. За платья жалели! Не за время, которое
я тратила на дрова, у стихов отнятое! И так многие – стоя жалели и сокрушались, глядя на мой хаос, на всю мою жизнь, вместо того чтобы взять из рук пилу – попилить, пока я допишу акт одной из моих пьес о