Казанове… В общем все, почти все оказывались «петухивами». (О Петухине я тебе расскажу.) – И. спешно, то есть так: – Был мальчик, маленький. Отца и мать убили, он стоял один в кроватке | (на Украине) и молился за папу и маму – «и за моих петухив» (петухов – по-малороссийски). Это – первоначально. Потом это слово уже стало нарицательным, воплощая все искаженное, ненастоящее: петухивное. Можешь его увидеть у меня | в бывшей столовой – висит на стене, – пойдем!
Мы встали. Марина зажгла коптилку. На стене в | состоянии взметанности торчал невообразимый остаток чего-то: мебели? полки? крючка? держалки для полотенца? покрытое клоком когда-то темно-серого цвета диккенсовского тумана, явление казалось люто воплощенной фантастикой. Фантазией трагического уродства. При свете коптилки от него падала на стену огромная уродливая тень.
– Не узнаешь? Лиса – когда-то! Чучело. Остов. Шкуру продала. Нашлись покупатели! (Интонацией надменной иро- | нии.) Все продала, что брали. Мамин портрет, помнишь! В гробу! Страшный. Хотела я – раму, пыталась выдрать его – | но так вделано, точно склепано. Так и отдала с рамой. Старьевщик брал с сомнением. Все смотрел. «Старик? Нехороший старик!» Не догадался, что лицо мертвое!
Тон Маринин был – как полет с горы. В нем, в смехе, сопровождавшем его, был холодок – к слушателю (в данном случае – ко мне), вызов и – равнодушие.
– Ничего не жаль, не надо! Фотографий наших в рамах – 1 реликвий мне – нет!
Затяжка, другая. (Отрицанье суда над собой!) Я стояла, пораженная зрелищем метаморфозы. И не подымался голос к укору. Ясный императив бесплодности сказать держал мой рот крепко. Как понял наблюдающий глаз Марины мое 1 молчание – не сумею сказать.
И был еще один жест, замеченный днем, – полуотсутст-вующая ужимка? с которой, почти не участвуя в говоримом, Марина, вдруг уставя куда-то глаза, потирая руку о руку, 1 как некое невнятное резюме, звучавшее похоронным маршем, произносила слова, совсем дико в ее рту звучавшие: «…Такие делишки…» В какой дали она была от тех, при ком их впервые сказала, и от тех, при которых шло повторение столь чужеродных «слов».
Мне виделся день осени, почти жаркой, когда четыре года назад, в свой приезд ко мне (в город далекий, где и она хотела со мной остаться, в Максовом городе, где мы жили с ней за несколько лет до того…), мы сидели у маленького пруда в тени дерева, и в луче заходившего солнца был на эмали неба вырисован ее профиль камеи. Легкое – как венецианское золото бус – дуновение волос у виска и легкий румянец щеки. Лепесток розы! Обод маленькой темно-лиловой бархатной шляпы амазонки с серым кругло легшим страусовым пером. Эта розовость! Нежность! Застенчивость! И ее теперь колдовской зоркий взгляд, отеки щек, желтых, за щекой жуется корка. Печать прожитых лет – «такие делишки…».
Та же ночь. Дети спят. В темную, проходную к ним, комнату притворена дверь. Лежим рядом на Маринином диване; когда-то он был крыт рыжим полотном; теперь оно слиняло, смеркло, стало цвета старых шкафов и шкатулок. Над нами – Сережин портрет в богатой раме. Он полулежит в шезлонге, в белой рубашке с отложным воротом, смуглый, юный; яркие, огромные глаза глядят в комнату, в которую он столько раз входил. Глядят из того неведомого далека, которое зовется разлука, молчание о потерявшейся, затихшей судьбе. Так затихает звук. Так затих наш день.
Спят дети – Сережина дочь и Борисов сын, и в простлавшейся темноте майской ночи, успокоившейся после небывалого ливня, все отступило, стало нереально. Какие-то иные измерения скользнули в окно, распахнутое над летним двором и с потухшими окнами.
Голос Марины в ночи кажется глуше, что-то в нем от теней затонувшей в сумраке комнаты:
– Понимаешь, Ася, это были двое чудных юношей. Два друга. Совсем разные! Павлик Антокольский, чем-то напоминающий Павла Первого, некрасивый (прекрасен!), тонкий легкий, стремительный, актер, режиссер. Чудесные стихи у него! А Юрий Завадский, актер, тоже красавец. Высокий, светлый. Талантливый в каждом движении – увидишь его в
«Принцессе Турандот», достану тебе через Павлика контрамарки, пойдем с Андрюшей. Наша дружба – та, тех дней -длилась какие-нибудь недели, но это был совершенный сон! Мы почти не расставались. Просто не выходило расстаться! Мы теперь редко видимся, жизнь метет, как метель, но это были друзья настоящие… Слушай – Завадскому:
Я помню ночь на склоне ноября.
Туман и дождь. При свете фонаря
Ваш нежный лик – сомнительный и странный…
Знобящий грудь, как зимние моря,
Ваш – нежный лик при свете фонаря…
Огонек папиросы жадно загорелся в темноте, Марина продолжала:
– А вот это примерно того же времени:
Мой путь не лежит мимо дому – твоего.
Мой путь не лежит мимо дому – ничьего…
А все же с пути сбиваюсь (особо – весной!).
А все же по людям маюсь, как пес под луной.
Она сказала стихи до конца.
И на одном дыхании, просто, как неизбежное сейчас, здесь: Сереже -
Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблеклых,
И на речном, и на морском песке
Коньками по льду и кольцом на стеклах,
– И на стволах, которым сотня зим…
И, наконец, – чтоб было всем известно!
– Что ты любим! любим! любим! – любим!
Расписывалась – радугой небесной…
Как я хотела, чтобы каждый цвел
В веках со мной!
Под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол,
Крест-накрест перечеркивала имя…
Но ты, в руке продажного писца Зажатое!
Ты, что мне сердце жалишь!
Не проданное мной! Внутри кольца!
Ты – уцелеешь на скрижалях!
– Ну, и, если хочешь, – последнее, недавнее. Из цикла «Ученик». (Марина не сказала – Волконскому, но я поняла: ему.) Поняла еще в первой, нет, перед первой строкой по
насторожившейся своей – ежом – шкуре: из того растворенного внимания, в котором молча глотала стихи – движением слуха, трезво приготовившегося к враждебности.
Быть мальчиком твоим светлоголовым, -О, через все века! -
За пыльным пурпуром твоим брести в суровом Плаще ученика…
Я дослушала и – через силу:
– Хорошие. Ты – уверена в них?
Ответ? Его не было.
Я не могла простить ему (рассказала Марина) его первого телефонного ответа – сухого, дерзкого (княжеского?). Потом в ней уверился. Она переписывает ему его рукописи…
– Да, моя «Метель». Так я назвала одну свою пьесу, я мало пишу стихов отдельных, тянет к пьесам в стихах, прочту тебе. О Казанове. Там Генриэтта в придорожной гостинице пишет кольцом, алмазом, на стекле окна – вензель… Ах, Ася, разве расскажешь все! Прочтешь мои «Переулочки», искушение плотью, затем – высотою… она превращает и его – в тура. Всех прочтешь…
Комната совсем темна. Лежим, глаза в ночь. Марина говорит. Я слушаю:
– …Сонечка Голлидэй! Актриса Театра Вахтангова. Разве расскажешь? Это – целая жизнь… Неотразимое обаяние… Благородство! Я тебе покажу – в старый, полупустой альбом вставила ее фотографию: маленькая, худенькая, огромные глаза, светлые, и две длинные великолепные косы. Как талантлива была! Могла бы стать – мировой! Трагическая судьба…