своей предсмертной книге (покончил с собой) «Одиночество».)
Я старалась увидать эти две волны, подъезжая. Но глаза отвлекались цветом моря, начавшимся еще далеко до Капри: такой морской синевы я никогда не видала: синька! Я еду на Капри по настойчивому совету Алексея Максимовича, немножечко через силу: я столько видала всего на свете, -мне милее и этот бы день провести с Горьким. Но он там жил – я еду смотреть его места. (И – забыла спросить, где он там жил? Это я вспоминаю – в пути…)
Подъезжаем. На волнах пляшут лодки, наполненные итальянским товаром: мозаика – изделия из черепахи и всех видов и раскрасок кораллы – от почти огненного до белого. Горы и россыпи безделушек, украшенных всем этим или сделанных из кораллов, черепахи, мозаики.
До Капри ли я осмотрела знаменитую СгоКа Агигга (Лазоревый грот) – или перед отъездом? С того – тридцать пять лет. Мне изменяет память. Думаю – до Капри (от страха не найти бывшего дома Горького – до отхода обратного парохода). В Гротта Азурра въезжаешь на лодке. По морю того самого невероятного цвета, который начался на небольшом расстоянии до Капри: огненная синева.
Наша лодка танцует на волнах. Их несколько, лодок, за нами. Каждая ждет своей очередной волны, которая, приподняв, вбросит ее в узкое (немного шире лодки, в ее танце) отверстие скалы, – и не только узкое, но и низкое, над гребнем волны. Почему и нужны точные, им знакомые, приемы гребцов, и быстрое послушание гребцам едущих. Еще подъезжая к Гротта, они предупреждают пассажиров: при слове «цитто» – мгновенно опуститься на дно или согнуться под прямым углом, убрав с пути скалы голову, плечи (гребцы – весла). Когда моя голова поднялась, было чувство резкого разочарования: никакой синевы! Вот так СгоИаАгигта!
Медленно рассветало по поднимающимся в этом рассвете скалам, серая сизость ползла по уступам. Тая, правда, в сизую синеватость, тусклую. Но когда, в некоей скуке обманутого ожидания, я опустила глаза, – в том, что было водяным полом грота, сверкнул синий огонь, будто вспыхнула
там сапфировая лампа, гномья… Радость глаз сжала сердце: что это? Показалось? Но уж сверкали вокруг лодки, медленно ехавшей, синие огни, голубые струи. Мы ехали по горящей синеве! Что заставило оторвать взгляд от чуда? Тишина еще большего над нами? Запрокинутая голова пила невозможное на земле зрелище: скалы струились голубыми тенями по синим уступам волшебных сводов. Высоких – как первые на свете горы. Лодка плыла из залы в залу, по синему водяному дворцу.
В детстве, в Лозанне, с французским пансионом Лаказ моя сестра Марина и я ездили в Bex-les-Bains. Там, на одной из экскурсий, мы увидели Grotte aux fees (Грот Фей). В его глубине, под высокими сводами скал, нам показали место, где, по преданию, собирались феи. Вместо обычных факелов бы зажжен бенгальский огонь. Жаркое золото пламени красноватой мглой наполнило высоту и, тая, плыло по темнотам выступов. Под этим праздником пламени мы глядели на Fontaine des fees (Фонтан-Фей). Нам было десять и восемь лет. Мне кончался теперь тридцать третий. Лодка плыла медленно – а, может, стояла – с весел капало, и капли, светясь в этом спрятанном в море рассвете, падали в воду, вспыхивая – в ней? об нее? – и делались частью горящей голубизны, фосфорической волшебной синевы.
Память о Гроте Фей, о розовом и пурпурном золоте, плыла, как сон, со мной, в Лазоревом гроте. Тут не было факелов. Своды сами светились невиденным на земле светом. Не рассветало, нет, – и может быть, даже обратно, – рассвет ведь, имея началом тьму ночи, через синеву голубеет, сереет и превращается в белизну дня. А тут – из сперва разорвавшихся стен грота, вдруг поползших вверх, проструилась легкая высь, голубая, и стала литься вниз, по уступам расступавшихся сводов, ниже, кругом, вдаль, вглубь. Сбрасывая только что бывший пепел, как кожу змея. Но и ее уже, как ненужную ветошь, сбрасывал разгоревшийся синий огонь, уступая себя еще более синему. Так расцветает, вставая, солнце, – но и солнце, поднимаясь, бледнеет, а это -а это – уже захватило дыхание – почти нестерпим глазам праздник зрения! Разум отказывается верить в этот фантастический цвет.
Не помню где, – может быть, в фуникулере, подымавшем нас на высокую часть острова Капри, – я познакомилась с
молодой русской женщиной, работницей берлинского торгпредства. Она, как и я, ехала осматривать остров. Вместе с ней мы пошли бродить по городу, спрашивая встречных: «Dov’e la casa del illustre scrittore Massimo Gorki»?1 Нас посылали вперед, назад, налево, направо, – поясняя, что Gorki жил не водной казе – в разных. Мы шли и шли. Этих «каз» оказалось так много, что мы, должно быть, заодно осмотрели дома, где жили и Андреев и Куприн, все жившие на Капри «скритторе». Понимая безнадежность затеи разобраться во множестве предлагаемых нам домов, мы сидели у чьего-то чужого сада, ели апельсины и смеялись над своей неудачей. Мы убеждали себя, что это уж наверное настоящая «каза». Итальянцы смотрели на нас неодобрительно. На горе величавым упреком стоял замок императора Тиберия, который мы не пошли смотреть.
Уступы, террасы, терпко-сладкие запахи итальянских садов, вечно новая панорама незнакомых улиц, сверкающий день, великолепье древесных куп и синее полукольцо моря. Скоро пароход. Скоро назад в Сорренто!
Отъезд надвигается.
В день Марфиного двухлетия пришел Пульчинелло со своим домиком на колесах. В сад высыпали дети соседей. Марфа была такая беленькая среди них. Взрослые говорили
о том, что это искусство уже умирает, вспоминали русского Петрушку. В самый патетический момент глаза всех устремились на Марфу: она медленно, осторожно, с совершенной решимостью, отделяясь от всех, шла вперед. Крик пугал ее, но любопытство брало верх. Она чинно дошла до самого места действия и серьезно, испытующе, с видом исследователя, заглянула за угол домика. Она хотела знать, что там!
Этот ее маленький поход в неизведанность, несходство с другими детьми, которые просто смеялись, с детьми, которые тянули руки и чего-то туманно требовали у старших, -какого-то еще более полного пользования красотой, -четкость замысла и самостоятельность выполнения явственно напоминали деда. Это шел маленький Горький.
1 Где находится дача, в которой жил знаменитый писатель Максим Горький?
Поздно вечером я еще раз увидала Пульчинелло. У*е успев обойти ближние сады, полуслепой старик со своим легким сооружением стоял перед отлогой лестницей «Минервы». Прямо на лестнице сидели зрители; по сторонам мечущихся в воздухе кукол полыхали невиданные мною фосфорические свечи, и картавые, классически крикливые голоса кукол пафосом ролей покрывали окрестность. Они стригли ночь острыми световыми ножницами на черные треугольники теней.
В Сорренто гостил молодой англичанин, писатель. Вечером Горький говорил с ним через переводчика. Спрашивал о жизни в Англии, об отношении к России. О роли женщины у них. Говорил с симпатией о матриархате.
– До сих пор мужчины делали историю, и плохо выходило. Сколько войн! Надо дать женщинам возможность делать историю!
Говоря о своем необычайном пути к культуре:
– Я этим не хвастаю, не хвастает же человек тем, как его били…
Никогда не видала его удивленным. Слыша цифру раздавленных в Америке автомобилями – столько-то сот тысяч, кажется, – повел усами: «Немного!» (И утомленный, сухой, от себя (?) самозащищающийся глазок из-под брови.) Горд. Когда я прочла ему свое (вещь, по существу, не могшую ему не понравиться и – в меру, конечно, потому что все в опыте жизни в меру – взволновать), – я закрыла тетрадь с этим терпким, стесняющимся и просящим пощады словечком «все» (сердце колотилось, в висках стучало), – он начал мне свой ответ так:
– Д-да… тут в одном месте у вас не поставлен союз. -Потом он сказал вещи дружественные, похвальные, неповторимые по тонкости внимания. – Вы самобытны. Никому не подражаете. Вы должны писать большие беллетристические I вещи. У Вас гибкий, богатый слог, свой словарь. Ваши вещи -«спеты». – Но начать он позволил себе – то есть вменил в обязанность – именно так. Суховатость к рисунку брошенных перед ним – во всем, I что бы ему ни рассказали, – карт. Все кроет козырем. Нет,
нисколько не сентиментален, как о нем говорил кто-то. Рассказ о том, что он будто бы заплакал, публично читая вслух «Страсти-мордасти», сомнителен.
Из России в Италию приехавший наш представитель привез Алексею Максимовичу только что в Москве появившийся фильм «Мать». Горький очень заинтересовался, и, после переговоров с местными властями (велись они, видимо, через Макса) было получено разрешение на просмотр этого советского