занимавшихся за столом, молча, с тяжелой печалью. Не раз повторяла: «Вырастете, и я вас не увижу… Какие-то вы будете?» В другой раз с горькой улыбкой: «И подумать, что каждый прохожий сможет вас увидеть, а я не увижу!» Мы, конечно, кидались к ней, споря, переубеждая, напоминая отъезд из Москвы и выздоровление в Нерви, но она останавливала нас жестом (не подпускала к себе) и словом: «Тогда было другое…» И она более не говорила нам, что устроит нам в бывшей детской – две комнатки, не называла слово «Москва». Карие, жалостливые, добрые, более не гневные уже глаза ее казались особенно велики и ярки; на щеках – характерный для чахотки румянец. Пряди волнистых темных волос надо лбом, высоким. Горькие складки у рта. Только раз я помню гнев на ее лице в эту зиму, но, должно быть, это было до кровохарканья: она была на ногах и пылко выговаривала Марусе за самочинный уход наверх, на революционное собрание взрослых.

А весна – наступала. Менялись краски моря и неба, зацветали веточки в садах, у подножья Дарсановской горки, пахло землей, ветер нес запахи, и мы, после глыбы занятий, из комнаты, пахнущей лекарствами, выбегали с желтым

Бобкой и серым Топкой, с красавицей Лайкой, по-собачьи нюхали воздух, узнавая весну, мгновенно одуревая от мчавшихся облаков, ветра, смеси холода и тепла, детских голосов, мячей, прыгалок, арсенала весенних дворов… И -наверх, на горку! Округлую,пустынную, где еще больше ветра и тишины и откуда видна вся Ялта с далеким краем Заречья, где осталась часть сердца. Друзья из собачьей стаи, дикой, которых мы кормили и которых, худых и огромных, ласкали, выбегали к нам неизвестно откуда, огрызаясь на Бобку и Лайку. Карбоньеровский, ожирелый, тяжелый, мышастый, с глазами навыкате и с одышкой, сюда не отваживался. По морю шли пароходы, напоминая о «Потемкине», о лейтенанте Шмидте… Горели первые звезды. Со вздохом мы шли назад.

В эти дни к маме дошли – сама ли Маруся дала их, по своему желанию или по настоянию мамы, о них услыхавшей, – стихи Маруси. Вот что я из них помню:

Не смейтесь вы над юным поколеньем!

Вы не поймете никогда,

Как можно жить одним стремленьем,

Лишь жаждой воли и добра…

Вы не поймете, как пылает

Отвагой бранной грудь бойца,

Как свято отрок умирает,

Девизу верный до конца!

Так не зовите их домой

И не мешайте их стремленьям,

– Ведь каждый из бойцов – герой!

Гордитесь юным поколеньем!..

Новые друзья появились у Маруси: в нижнем этаже поселились муж и жена Фосс, с маленькой дочкой. Он был высок, худ. Она – миниатюрна, пышноволоса (шиньон, напуск), русая. Лучащиеся глаза – сама женственность. Маруся стала ходить к ним, читать им свои стихи. Фоссы были революционеры. Маруся ходила меж нас, детей, как ходит раненый зверь. Озираясь, таясь. События прошедшей зимы – Гапон и расстрел рабочих, мирно шедших к царю (с иконами! и петицией), восстание, судьба Марии Спиридоновой, казнь Шмидта – вошли в нее ранами. Закусив губы, со свойственной ей в случаях увлечения или страдания мало сказать «замкнутостью», она сторонилась всех движением затравленного. Брезгливо и гневно она подозревала всех (особенно близких – маму, меня и тех, что садились с нами

за стол, – хозяйку, Манюсь и Федюсь, даже доброе Прокофия Васильевича, самого революционного из всех в нашей квартире!) в желании вмешаться в ее мучения о героях, кумирах, в ее страсть к революции, к ее будущему. В эти часы она отдалялась от мамы, Варвары Алексеевны от всего, что еще веяло детством. Лёра была теперь нужна ей – вот кто! Лёра, ее главная, ее вечная защитница, с детства. Лёра, которая ее так любила и отличала, так ценила ее стихи и которая встала бы за нее горой! Она не побоялась бы и маме сказать, что Маруся уже – не ребенок, что ей нельзя запрещать (это Маруся – знала). Но Лёры, именно Лёры не было с нею! И Марусе надо было зализывать и эту рану. Глубоко ли входила в ее сознание мамина болезнь в эту трудную для самой Маруси пору? Думаю, острием, как и все, что врывается в сердце. Но никогда она еще не была так неровна и резка, как в ту зиму. А вокруг только и слышно, что: забастовка – расстрелы, каторга – «долой царя», «долой самодержавие», «провокатор», «шпик», «охранка», «казнь» и «долой смертную казнь», и (перекрывая маминых Шопена, Шумана, Шуберта, Грига, Моцарта и Бетховена, с детства знакомый хор из «Жизни за царя») несутся звуки «Варшавянки», «Марсельезы» и по-русски:

Отречемся от старого ми-и-ра,

Отряхнем его прах с наших ног,

Нам не надо златого ку-ми-и-ра,

Не-на-вистен нам царский чертог…

И жалобными, страшными, какими-то призрачными крыльями траура веет в воздухе, над солнечной Ялтой, детьми, собаками, кавернами и лекарствами, будто бы всегда хоровое, родное, непобедимое:

Вы жертвою пали в борьбе ро-ко-вой

Любви без-завет-ной к наро-о-о-ду…

Горло в ком: похоронный марш.

ГЛАВА 6. ЯЛТИНСКАЯ ВЕСНА 1906 ГОДА. ЭКЗАМЕНЫ. МАССАНДРА. ПРИЕЗД ТЕТИ. ПРОЩАНЬЯ. ОТЪЕЗД

Экзамены медленно приближались. Варвара Алексеевна познакомила нас с начальницей – полной, строгой и приветливой дамой. Но страницы немецких глагольных групп, двенадцати, кажется, которые мы, бродя по саду у Дарсановской горки, учим наизусть, – тяжки. Одолеваем и их. После них – так чудно прыгать, гоняя камушек по земле из квадрата в квадрат, и ссориться в игре с Асей Таргонской или Ниной Боровко. Но Макс бежит, он чуть не попал камнем в д-ра Ножникова – стесняется. И вот я несусь по саду, таща его на плечах: я – конь, он – всадник. А Катя стыдит Макса: «Асе же тяжело…»

А как чудно, найдя воплощение мечты в журнале «Труд и забава», воплощать ее шаг за шагом! Калейдоскоп! Бросить все – скакалку, серсо, мяч, игру в камешки и, наскоро поцеловав Бобку, резать, обмеривать диаметр стекла (резать его в воде – ножницами – два круга!), клеить призму из (мама позволила, заплатила, стекольщик нарезал) трех стеклянных полосок – на черной бумаге, подложенной, они -как бледное зеркало! И – главный труд: бить, в тряпке молотком, горстку разноцветных стеклышек, долго заботливо собираемых… Синие, желтые, зеленые, одно – красное… И когда все кончено – вечера отречений от игр и детей, -прильнув глазом к еще не оклеенной трубке, глотать жадное волшебство многоконечной звезды, лучащей, брызжущей в стороны руки и ноги, звездами, струйками, коронами и венками, пестрым ворохом друг в друга падающих цветных снежинок, гномьих сокровищ! И – передавать бережно трубку маме, с любовью ее берущей, не могущей на меня наглядеться, как я на те звездочки, улыбающейся нежностью и печалью в мое счастье, кричащее ей:

– Мам, мам, не поворачивай, смотри так: так держи: ожерелье! Зеленое и лиловое! А то красное стеклышко -отразилось везде, и везде – как твой рубин, на коронах зеленых…

– Прекрасно, Ася… Очень красиво! Непременно тебя отдадим в Строгановское… (Мама сказала: отдадим -значит, она не умрет!)

Вставала ли мама играть после кровохарканья? Музыка! Мамина жизнь! Они уходили – вместе? Понимали ли мы это на четырнадцатом и двенадцатом годах жизни? Ухудшения на было – это утешало. И была самая жаркая наша пора: повторение всех предметов – к экзаменам. Это был чад работы и радости – мы сдали первый на «пять», второй – на «пять»… Стояла изумительная весна! На нежную жару дня падали поздние теплые сумерки, окунаясь в прозначно синюю

'¦“•Ч

ночь. Мы видели только первые звезды; когда над Ялтой опрокидывалось звездное небо – мы уже спали: надо было рано вставать, повторять, повторять…

Вы читаете Воспоминания
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату