престарелого дядю в возрасте восьмидесяти пяти лет. Все имущество семьи Штауффенберг было конфисковано. Графиню и ее мать отправили в концлагерь Равенсбрюк, а детей поместили в сиротский дом, сменив им фамилию на Мейстер. С такой же жестокостью поступили и с семьями Трескова, Остера, Тротта, Герделера, Шверина, Кляйста, Хэфтена, Попица и многих других.
Подобного наказания, такой мести не мог предвидеть никто.
В последний раз я видел Наталию спустя короткое время после ареста Генриха. Она не отвечала на мои звонки, заявила, что не желает видеть меня, и велела горничной не пускать меня в дом. Получив отказ на все свои просьбы, я, понимая состояние Наталии, поначалу решил не тревожить ее. Позже, по моим расчетам, женская слабость все равно заставит ее вернуться в мои объятия, ведь только со мной сможет она найти утешение.
Но в тот вечер я не выдержал, подошел к ее дому и, не дожидаясь, когда мне снова дадут от ворот поворот, силой вломился внутрь. Услышав шум, Наталия спустилась, кутаясь в пеньюар пшеничного цвета. Я смотрел, как она, молчаливая и бесстрастная, стояла на лестнице, похожая на старую статую, готовую упасть и разбиться вдребезги. В ее глазах больше не отражалась прежняя страсть, вместо этого в них зияла темная пустота, которую я был не в силах заполнить. В то же мгновение мне стало ясно, что она для меня потеряна навсегда.
— Густав, уходи отсюда, пожалуйста.
— Я понимаю, каково тебе, — сказал я.
— Боль, — тихо произнесла она, — единственное, что мне остается, — единственное, что мне оставили. Не хочу, чтобы кто-то ее у меня отнял. Особенно ты. Я не хочу тебя видеть, Густав. Иди.
— Наталия, я люблю тебя! — выкрикнул я, хотя знал, что разговариваю с тенью. — Прости меня, пожалуйста.
17 августа в дом к Генриху вломились гестаповцы — так, как сделал я незадолго до этого — и безжалостно схватили Наталию. Через несколько недель, вслед за мужем, которого она защищала до конца, ее казнили.
Марианна не смогла перенести крушения своего мира. Все мы так или иначе покинули ее. После войны я узнал, что она сама покончила со своей болью. Из всех выжил один я. Один.
Диалог пятый: О преимуществах сумасшествия
Лейпциг, 11 ноября 1989 года
Сегодня утром заходил Ульрих и принес мне радостное известие. Он сказал, что мое дело пересматривается (в который раз!) и, если все будет хорошо, возможно, меня скоро выпишут, то есть выпустят на свободу. Свобода после четырех десятилетий под замком. Сорок два года под бесконечные вопли умалишенных, маньяков и психопатов, все это время составлявших мне компанию. Свобода, наконец- то. Неужели мне и впрямь доведется лицезреть финал столетия?
Теперь, когда все хором воспевают завершение исторического этапа, очищение человечества и конец глобального ужаса (больше сорока лет прошло после самоубийства Гитлера и всего несколько дней, как Советский Союз перестал существовать), я не могу не думать о том, что радость продлится недолго. Очень уж сомнительно, что весь мир вдруг достиг согласия, свалив вину за все нынешние беды на преступников прошлого. Мне жаль добавлять ложку дегтя в бочку меда, но единственное, что я могу сделать теперь, и единственное, что я мог сделать тогда, это утешать себя верой: нет ничего определенного, моя роль в истории никогда не будет определенной, всегда существует возможность — раньше ее называли надеждой, — что все, абсолютно все есть результат ошибки в расчетах.
— Вот я и сказал вам всю правду, — говорю я Ульриху с умиротворением, которого не испытывал уже долгое время.
— Да-да, правду… — улыбается он. — Иногда мне кажется, что вы не верите даже собственным словам.
Вот уже в который раз почтительный и приветливый Ульрих превращается в упрямого, бесчувственного медика, которому наплевать на меня и мои переживания. Поначалу я верил, что он переменится и научится сострадать моей боли, но теперь думаю, что ошибся. Он использовал дружелюбие как прием, чтобы припереть меня к стенке, уличить в противоречиях.
— Профессор, — хладнокровно заявляет он, — кое-что не стыкуется. Вам, конечно, досталось, однако складывается впечатление, что вы не все мне рассказали. Например, непонятно, как вы очутились и проторчали здесь столько лет…
— И в самом деле, не хватает завершающей части истории. Последнего звена в цепи измен и предательств. Самой страшной измены. Хотите послушать?
— Конечно, профессор.
— К концу войны я потерял все — все, что любил и что действительно имело для меня значение, — начал я. — Родину. Математику. Домашний очаг. Но самое главное — Генриха, Марианну и Наталию… В это время появился некто. Человек, который поверил в меня. Человек, который хоть на короткие мгновения мог заменить мне тех, кого я любил и кого больше не было в живых. Новый друг, понимаете? Он был физик и служил в американских войсках, освободивших Германию от нацистского ига. А еще, по странному совпадению, ему понадобилась моя помощь в поисках Клингзора. Его звали Бэкон. Лейтенант Фрэнсис П. Бэкон.
Месть Клингзора
Бэкон чувствовал себя полным болваном. Как случилось, что он оказался таким безмозглым идиотом?
«Как ты могла?» — сказал он ей тогда, вкладывая в эти слова крайнее негодование, но в то же время всю силу любви.
Женщина разрыдалась, якобы от непереносимых угрызений совести. Слезы никогда не помешают: блестящие, мокрые и обильные и всегда наготове. Хорошая порция очень убедительно действует на недовольного мужчину, когда другие способы плохо помогают. «Прости, у меня не было выхода…» Как это не было? А сразу обо всем рассказать не могла? Если она его в самом деле любит, почему не доверилась?
«Кто тебе платит за информацию? — продолжил Бэкон, стараясь сохранять достоинство. — На кого ты работаешь? На русских?» Ну конечно: в ее положении лучшая тактика — безмолвствовать и не возражать, так она и делала. Потому что сказанного не вернешь, после не отвертишься, зато молчание нельзя запомнить и использовать против тебя.
«Ну почему?» — по неопытности добивался Бэкон. Хотел знать, что ее толкало. В глубине души он старался найти оправдание поступкам любимой женщины. А что, если ее принудили, если ей угрожала опасность, если… О, она знала, как ответить: «Прости меня, пожалуйста…» Сентиментально и неумно, как обычно. Но, бог мой, Фрэнк начинал сдаваться. Ему так хотелось верить женщинам.
Затем последовал ход, столько раз применявшийся в подобных ситуациях, но не потерявший из-за этого своей эффективности. «Мне надо было сделать так, чтобы ты в меня влюбился. Но потом все изменилось… Все пошло наперекосяк, Фрэнк… Ты стал много значить для меня, но у меня не было выбора, я должна была сотрудничать с ними… Они хотят заполучить Клингзора любой ценой…» Отличная игра, достойная талантливой актрисы. «Каждый день я мучилась, хотела во всем тебе признаться, но я боялась… Давно надо было так поступить, раньше, чем ты сам узнал… Я люблю тебя».
Господи, ну почему меня не было рядом в тот момент? Я бы раскрыл лейтенанту глаза на лживость этой исповеди… К несчастью (я-то хорошо знаю), любовь— проклятие, которое не только затмевает разум, но и растлевает душу. Если быть честным, единственное, чего хотелось Бэкону, — прижать ее снова к своей груди, покрыть поцелуями и любить, как никогда не любил прежде, как никогда не будет любить потом… Но нет, офицер разведки, он понимал, что именно этого делать нельзя.
Фрэнк ушел, оставив ее одну, внешне безутешную, а сам отправился бродить по улицам Геттингена в поисках объяснения, ответа, умиротворения. Он любил ее. Любил больше всего на свете. Больше себя самого. Больше, чем Бога, сильнее, чем родину. Любил больше чести. Больше истины.
— Ты вернулся, Фрэнк!
Впервые за долгое время лицо Ирены приняло выражение искренней радости, уж не знаю, по причине ее необыкновенного чувства к лейтенанту Бэкону или из-за едва теплящейся надежды на прощение.
— Ты вернулся, потому что поверил мне?
— Сам пока не знаю, зачем я пришел, Ирена, — Фрэнк старался говорить жестким тоном, хотя его