— Да, добродетель — это великая вещь! — подает реплику с конца стола молодая дама, рассказывавшая на утреннем приеме о несчастьи супругов Д. — Я всегда говорила, что сначала добродетель, а потом уже земледелие. Когда мосье Вольтер озарит своим гением наш темный мир, а мосье Руссо возвысит наши сердца, тогда наши добрые крестьяне удвоят, учетвертят, удесятерят свои урожаи.
Дама считает тему исчерпанной и начинает прислушиваться к религиозному спору, который ведется неподалеку от нее. Прислушивается к нему и Клод Анри, потому что как раз об этом была сегодня речь на уроке катехизиса.
— Все несчастье в том, — говорит известный проповедник, — что Христос вышел не из хорошего общества, а из простых плотников. Если бы он жил в наш просвещенный век и имел счастье поучиться у великого Вольтера, мосье Дидро, мосье Ламеттри и прочих великих мыслителей, он не стал бы ничего говорить о боге-отце, о суде над грешниками, о духе святом и вообще обо всем том, что нужно для простых душ, но излишне для людей образованного ума и изящного вкуса. Он сказал бы то же самое, что сейчас говорю я: «Дети мои! Бог — это первый толчок, и ничего больше!»
— А не кажется ли вам, господин аббат, — возражает оппонент, модный литератор, — что первой причиной мы называем вообще все, что мы не понимаем, и что поэтому правильнее было бы сказать: «Бог — это мое неведение!» Если бы назаретский плотник сказал так, то я первый назвал бы его своим другом и пригласил бы к обеду, но при этом попросил бы предварительно вымыться.
— Если бы Христос сказал так, то это значило бы: «долой церковь!», и я первый крикнул бы: распни его! Ибо церковь — это главнейший устой государства, — кричит разволновавшийся аббат.
Спор вскоре замолкает, ибо подымается с места граф С., известный любитель и покровитель искусств, и произносит монолог из новой комедии Бомарше[11], еще не успевшей появиться в печати.
Таких разговоров Клод Анри слышит много, и они раскрывают ему такой запутанный мир отношений и идей, что он не в силах в нем разобраться. Не может разобраться не только он, — не могут разобраться и взрослые. Каскад новых мыслей, низвергающийся на Париж, ошеломляет их; и они, как зачарованные, внимают его рокоту, не замечая, что каскад становится потопом, — тем самым, о котором полушутя, полусерьезно говорили их отцы, — и постепенно захлестывает их замки, их земли, всю Францию.
Как далеко оторвались эти «просвещенные умы» от старого феодального строя, давшего им богатство и власть! Строй этот в сущности уже исчез без остатка: древняя планета феодализма взорвалась и разлетелась на тысячи мелких метеоритов, которые сверкающей пылью носятся над Парижем. К былому не привязывает их ничто, — ни воспоминания детства, давно поблекшие, ни традиции, давно потерявшие свою власть, ни предрассудки, давно изжитые. Родовые поместья для них — это только источник денег, получаемых неведомо за что и неведомо с кого и посылаемых управляющими, которых хозяева в большинстве случаев не знают даже по имени. Чувство сословной чести, скреплявшее некогда правящее дворянство, стало пустым звуком, и представители знатнейших родов не стесняются открывать при своих «отелях» игорные притоны, где рядом с принцами крови разгуливают профессиональные шулера, воры и уличные проститутки. Людей объединяет труд, — этим людям он незнаком. Людей объединяет семья, — у этих людей нет семьи, ибо они убеждены, что любить жену и заботиться о детях ниже достоинства просвещенного человека.
Еще лет двадцать тому назад Монтескье в своих «Персидских письмах» писал: «Мужья смотрят здесь на свою роль добродушно и почитают супружескую измену неизбежным ударом рока. На мужа, который захотел бы исключительно обладать своей женой, стали бы смотреть, как на нарушителя общественного мира». Теперь, в семидесятых годах XVIII века, эту фразу можно повторить с еще большим правом. Наконец, у этих людей нет друзей, хотя чрезвычайно много собутыльников. Каждый из них мог бы охарактеризовать себя словами, которые поэт и драматург того времени Грассе влагает в уста своему герою:
Многие из них, снедаемые бездельем, размышляют и благодаря полной внутренней отрешенности от какого бы то ни было коллектива додумываются до выводов, несвойственных их положению и противоречащих их классовым интересам. «Вольтер, — пишет в своих записках один из таких «свободных умов», — увлекал наши умы. Руссо — наши сердца. Мы чувствовали тайное удовольствие, видя, как они нападают на старое общественное здание, которое казалось нам устарелым и смешным. Каковы бы ни были наше звание и наши привилегии, каковы бы ни были обломки нашего былого могущества, которые растаптывались у нас на глазах, эта маленькая война нам нравилась… Мы аплодировали республиканским сценам в наших театрах, философским речам в наших академиях, смелым произведениям наших литераторов. Свобода, каким бы языком она ни изъяснилась, нравилась нам своим мужеством, а равенство — своим удобством».
Игра в идеи занимает знать пожалуй не меньше, чем игра в карты. Но эти идеи не идут дальше слов, они ни к чему не обязывают, — и в этом их главная прелесть.
Свободе аплодируют, но лишь постольку, поскольку она не мешает. Когда, например, либеральный минист Неккер получает (в 1771 году) отставку, титулованные дамы устраивают ему овации, а принцы крови, парижский архиепископ и множество придворных наносят ему визиты, выражая свое возмущение и соболезнование. Когда парижский парламент накладывает арест на какую-нибудь «опасную» книгу, автор делается любимцем публики, перед ним широко распахиваются двери салонов и раскрываются кошельки. Но если тот же автор непочтительно отзовется в печати о том или ином знатном лице, — оскорбленный или прикажет своим лакеям избить его, как поступил в свое время кавалер де Роган со знаменитым Вольтером, или выхлопочет приказ об его аресте. А если свободомыслящий Неккер вздумает поговорить об обложении дворянства, — он сразу потеряет свою популярность.
Господин Жан Жак Руссо очень интересно рассуждает о равенстве. Люди чувствительные не могут читать без волнения такие например строки: «Когда видишь горсточку богатых и знатных людей, наслаждающихся почетом и богатством, между тем как толпа пресмыкается в темноте и нищете, оказывается, что первые ценят вещи, которыми они наслаждаются, лишь постольку, поскольку другие их лишены, и что даже сохранив свое положение, они перестали бы быть счастливыми, если бы народ перестал быть несчастным» («О происхождении неравенства среди людей»).
Ездить на поклон к великому Жан Жаку, бросаться ему на грудь, просить его благословения, припадать к стопам «фернейского отшельника» (Вольтера) или ученого Бюффона[12] — все это в духе времени, все это соответствует хорошему тону. Но это не значит, что во имя равенства следует быть запанибрата с поэтами и драматургами вроде Дюкло, Шамфора, Бомарше или с разной философствующей мелкотой, которую герцог Ришелье кормит изысканными обедами, граф Талейран — утренними завтраками, а принц Конти развлекает литературно-музыкальными вечерами. Признать их за людей своего круга значило бы потерять чувство дворянского достоинства. Достаточно и того, что во имя равенства их сажают рядом с почетными гостями и удовлетворяют их тщеславные претензии синекурами, пенсиями, подарками, хлебосольством.
Для золотой молодежи аристократического общества свобода и равенство (о братстве пока еще не говорят) ценны в сущности лишь потому, что они сулят еще больше расширить круг наслаждений и