только усиливалось. Примерно то же чувствовала и я. Пьянящий дурман, наша радость — все это вмиг улетучилось. Я не хотела верить собственным ушам. В нашей священной роще кто-то рубил дерево. Бедняга был обречен. Я не знала, как его спасти, и попыталась снова громко затянуть нашу оборванную на полуслове песню, лишь бы заглушить этот стук. На меня яростно зашипели, женщины заткнули мне рот, я видела их искаженные гневом лица, они ненавидели меня, я ненавидела их. Как хищная стая кинулись они к роще, увлекая с собой и меня, промчались мимо Ойстра, который отпрянул, почему и не был ими замечен, он схватил меня, держал, я вырывалась, не видела ничего, зато слышала. Слышала яростные вопли женщин, моих колхидок, потом дикий, нечеловеческий крик мужчины, голос которого я знала. Турон, это был Турон. Я знала, что произошло. Они его оскопили. Отрезали мужское естество, а потом, нанизав на прутик и победно неся этот трофей перед собой, в полубеспамятстве, издавая воинственные вопли, двинулись вниз по направлению к городу.
Сегодня в слободе колхидцев царит замогильная тишина. Облава последовала тем же утром. Все, кто попал в руки царских карателей, были прикончены на месте. Утешительно знать, что немногим женщинам и девушкам удалось бежать к Аринне в горы.
Впрочем, о чем это я? Что это за слово — «утешительно»? Вместе со многими другими словами оно теперь из меня вытравлено. Меня ждет безъязыкость. Турон, чудом спасший свою шкуру Турон назвал мое имя. Ибо первое, что он увидел, когда пришел в себя, было мое лицо. Презрев мольбы Ойстра оставить этого человека, ему все равно уже не помочь, презрев его яростные приказы, я подошла к почти бездыханному Турону. Он лежал рядом с поваленным деревом нашей священной рощи, пинией, которую срубил, дабы покарать нас, колхидцев, за то, что мы навлекли на Коринф чуму-лихоманку, а теперь вот еще и затмение, — так он объяснял потом на допросе. Он, впрочем, не умрет. В котомке, с которой я никогда не расстаюсь, у меня имелся настой из разных трав, останавливающий кровь. Я заставила Ойстра соорудить из двух жердин и сучьев носилки и вместе со мной отнести Турона в город. Утренний сумрак сменился утренней зарей, когда мы вошли в город — как в осажденную крепость. На всех углах часовые, повсюду вооруженные отряды, которые тянулись в направлении городских окраин. Какой-то молодой сотник внял моим уговорам и отправил двух воинов вместе с носилками во дворец. Что самое удивительное: нас он просто-напросто отпустил. На рыночной площади мы расстались. Мы даже не обнялись. Ойстр тяжело положил руки мне на плечи, он даже не просил меня идти с ним. Он понимал — мне надо к детям. С тех пор я его не видела. И об Аретузе ничего не знаю.
Нашу лачугу облава пощадила, теперь я знаю, это Ясон постарался. Лисса не осталась с обезумевшими женщинами, она убежала домой, к детям. Этого я ей вовек не забуду. Она молчала как немая.
И я была как немая, когда они пришли меня брать. Оказывается, это я повела за собою женщин, учинивших надругательство над Туроной. Я не возразила ни слова. Все шло по замыслу, повлиять на который я уже не в силах. Сегодня спозаранку меня куда-то повели. На судебное заседание, так мне они сказали, и бросили в эту тесную темную клетушку.
Они все еще совещаются. Я слышу шаги в коридоре. Усталые, шаркающие мужские шаги. Они приближаются, и вот мимо моей двери проходит, нет, плетется старик, замечает стражников, потом меня, останавливается, прислоняется к косяку, смотрит… Леукон. Призрак, который когда-то был Леуконом. Мы долго молчим, прежде чем я могу прошептать:
— Аретуза?
Он кивает, отталкивается от косяка, идет дальше, в совещательные покои.
Потом, наверно, прошло еще сколько-то времени. Теперь наконец большие двери судейских чертогов распахиваются. Теперь вестнику, ждавшему под дверями своего часа, сообщают приговор. Вот он тронулся с места, приближается. Теперь меня вдруг охватывает тоска по всем дням, которые они у меня отнимут. По всем восходам солнца. По всем трапезам с детьми, объятиям с Ойстром, по всем песням, которые поет Лисса. По всем простым радостям, которые и есть главное, самое прочное в жизни. Теперь я их все оставляю позади. Вестник уже здесь.
9
Ясон: Когда б рождать детей иначе, совсем без женщин, — Как счастливо жилось бы на земле!
Ничего из того, что случилось, я не хотел. Но что я мог поделать? Она сама навлекла на себя свою погибель. Неистовая. Хотела мне доказать. Решила во что бы то ни стало меня раздавить. Да ее хоть на куски разруби — глаза все равно останутся. И будут смотреть на меня, неотступно.
С той самой секунды, когда она, сопровождаемая вестником, вступила в зал, она искала глазами только меня и даже заставила встать, одним только своим взглядом. Словно этот приговор и мне тоже выносили. На царского глашатая не смотрела, только на меня. Норов свой она тут, конечно, явила во всей красе, но с другой стороны — что ей было терять?
Никому не было бы ни малейшей пользы, вздумай я на совете распинаться и ее защищать. Да и чем? Да и в чем? В том, что она причастна не к позору бедняги Турона, а, напротив, скорее к его спасению? Да кто мне поверил бы? Еще, чего доброго, и меня бы эдак удалили из зала. Они вон и так вовсю глядели, как я себя держу.
О боги! Безумные колхидки. Отрезать у мужчины мужское естество! Мы все, все мужчины Коринфа, вместе с ним испытали эту боль. Ручаюсь — в те ночи, пока колхидок не постигло возмездие, пока не вынесен был приговор Медее, здесь, в Коринфе, не был зачат ни один ребенок, ибо ни один мужчина не был способен к зачатию. Жен своих враз приструнили, многие коринфянки по домам попрятались, а которые по улицам шмыгали, те глаза прятали, будто это они, каждая из них, беднягу Турона обесчестили, словом, жены как шелковые стали и во все горло приветствовали суровое наказание виновных, а для Медеи так и вовсе требовали высшей меры, причем в первую очередь и громче всех именно те, которые ей больше всех обязаны, это уж как водится. Так что если эти худые времена все-таки когда-нибудь кончатся и все мы помаленьку успокоимся, коринфские мужчины опять станут всем верховодить, а женщины еще больше в тень уйдут, вот и весь сказ.
И мне бы это вроде даже по душе должно быть, так ведь нет. Ничто меня больше не радует. Она мне так и предсказала. И без всякого злорадства, скорее грустно, а то даже и с состраданием, что уж совсем ни в какие ворота. К себе-то никакого сочувствия не допускала, высмеивала, отшучивалась. Мне на совете так сразу и заявили, едва я заикнулся попросить для нее о снисхождении, и это при том, что я не упустил подчеркнуть тяжесть ее деяний, иначе они просто разорвали бы меня в клочья. Акам тут же недвусмысленно напомнил мне о наших с ней отношениях, с пониманием, как мужчина мужчине, так что я стоял перед ними, как баран, и только глазами лупал, когда он, Акам, очень прозрачно дал всем понять, что главные достоинства Медеи, безусловно, таятся в ее сугубо женских способностях, и никто не бросит в меня камень за то, что я ими попользовался. Однако именно поэтому я, конечно, не могу судить о деле беспристрастно. Больше всего мне хотелось врезать ему по морде. Вместо этого я сел и больше не то что слова не просил — глаз не поднимал. Да и о чем говорить, когда все обговорено заранее. И роли расписаны. И приговор ясен. Не знаю, зачем им этот театр понадобился. Распинались так, будто их собственная жизнь от приговора зависит.
Зачем только я после еще раз к ней пошел? Почему не удержался? Она как раз котомку свою укладывала. На меня едва взглянула. Ах, Ясон, говорит, неужто я еще твою совесть должна успокаивать? А я всего лишь хотел объяснить ей, как оно все вышло и почему простой смертный вроде меня тут уж ничего поделать не может. Она рассмеялась.
— Простой смертный вроде тебя, — повторила она, — за которого вскоре царскую дочку выдадут. Только вот что я тебе скажу: не смей обижать Глауку, слышишь. Она-то тебя по-настоящему любит, и она хрупкая, очень хрупкая девочка. Царица из нее, правда, никакая, да и ты, мой дорогой Ясон, для Коринфа не царь, и это еще самое лучшее, что я сейчас о тебе могу сказать. И радости тебе все это не принесет. У тебя вообще очень немного радостей осталось. Так уж все устроено: не рады своей жизни не только те, кто претерпевает несправедливости, но и те, кто их творит. Я вообще часто спрашиваю себя: желание разрушать чужие жизни не тогда ли возникает, когда в своей желаний и радостей почти нет…
Вот так она говорила, а я, слушая ее, приходил в ярость. Рискуешь, не считаешься с запретами — и все ради того, чтобы тебя же поставили на одну доску с мрачными фигурами вроде Акама или вроде этого необузданного в своем тщеславии Пресбона, которого пригласили на совет свидетелем и который прямо