меньше шести футов, а во мне было полных шесть. Вероятно, мой гипофиз на некоторое время взбунтовался, а потом пришел в норму. Я не вырос уродом – если не считать того, что меня наградили клеймом дважды убийцы, – потому что с возрастом сверстники догнали меня в росте.
Но в те годы я был ненормально высок для своего возраста и неимоверно худ. Наверное, я пытался стать каким-то суперменом, но раздумал – уж очень неодобрительно к этому отнеслись все окружающие.
После того как мы вернулись домой из Клуба рыболовов и охотников – я все время чувствовал ключ от оружейной, словно он вот-вот прожжет дыру в кармане, – дома мне еще раз напомнили, что пора стать настоящим мужчиной, потому что Феликс уезжает. Мне пришлось отрубить голову двум цыплятам, которых собирались зажарить на ужин. Это была еще одна привилегия Феликса, и он частенько заставлял меня смотреть, как это делается.
Местом казни был пень от старого каштана, под которым давным-давно завтракал отец со старым Августом Гюнтером в тот день, когда братья Маритимо прибыли в Мидлэнд-Сити. Там еще стоял мраморный бюст на пьедестале – ему тоже приходилось на это смотреть. Бюст был вывезен в числе других трофеев из поместья фон Фюрстенбергов в Австрии. Это был бюст Вольтера.
Перед казнью цыплят Феликс изображал Верховное Божество. Он возвещал своим густым басом: «Если желаете сказать последнее слово – говорите!» или «Взгляните на сей мир в последний раз!» – и так далее. Сами мы кур не держали. Каждое воскресенье утром сосед-фермер приносил пару цыплят, и их смотровые глазки мигом захлопывались под острой секирой в деснице Феликса.
Теперь, когда Феликс торопился на поезд до Колумбуса, а там ему надо было еще пересесть на автобус до Форт-Беннинга в Джорджии, я должен был сделать это вместо него. И я схватил куренка за ноги, и шлепнул его на плаху, и пропищал тоненьким, как грошовый свисток, голоском: «Взгляни на сей мир в последний раз!»
И покатилась цыплячья голова.
Феликс поцеловал маму, пожал руку отцу и сел в поезд на нашей станции. А мы с мамой и отцом заторопились домой, потому что ждали к ленчу весьма именитую гостью. Это была сама Элеонора Рузвельт, супруга президента США. Она объезжала военные заводы в захолустье, чтобы поднять дух рабочего люда.
Когда в Мидлэнд-Сити приезжал именитый гость, его или ее непременно приводили в студию моего отца – достопримечательностей в нашем городе было маловато. Обычно к нам в Мидлэнд-Сити приезжали лекторы, музыканты, певцы, которых приглашала Христианская ассоциация молодых людей. Я видел Николаса Мэррея Батлера, ректора Колумбийского Университета, – я был тогда совсем мальчишкой, – и Александра Вулкотта, знаменитого радиокомментатора, писателя и остряка, и рассказчицу Корнелию Отис Скиннер, и виолончелиста Григория Пятигорского, и так далее.
Мы знали, что миссис Рузвельт начнет свою речь, как и все прочие: «Не верится, что я и в самом деле приехала в Мидлэнд-Сити, в Огайо».
Чтобы в студии пахло красками, как в настоящей студии художника, отец нарочно капал на заслонки воздушного отопления скипидар и льняное масло. Когда гость входил в студию, там уже звучала классическая музыка – отец всегда выбирал пластинки с записями классики (но только не немецкой, по крайней мере с тех пор, как он решил, что быть нацистом все-таки не совсем прилично).
У отца еще сохранились импортные вина – их подавали даже во время войны, а к ним сыр «Лидеркранц», и отец обязательно рассказывал, как его изобрели.
Кормили у нас превосходно, даже когда наступили военные времена и мясо выдавалось строго по карточкам: Мэри Гублер отлично умела приготовить не только всякую рыбу, которую ловили в Сахарной речке, но и мясные отходы, которые продавали без карточек, потому что все считали их несъедобными.
Рагу из требухи по рецепту Мэри Гублер. Взять свиные кишки, нарезать небольшими кусочками, хорошо промыть, часто сменяя воду, пока не сойдет весь жир.
Варить около трех-четырех часов с луком, травами, чесноком. Подавать с зеленью и овсяной кашей.
Мы угощали Элеонору Рузвельт именно этим блюдом, когда она приехала к нам в День матери в 1944 году – рагу из требухи по рецепту Мэри Гублер. Ей это блюдо очень понравилось, и, так как она была настоящей демократкой, она пошла на кухню и долго разговаривала с Мэри Гублер и другой прислугой. Конечно, при ней, как водится, вертелись агенты секретной службы, и один из них спросил моего отца:
– А у вас, говорят, большая коллекция огнестрельного оружия?
Видно, агенты секретной службы о нас все разнюхали. И им, конечно, было известно, что некогда мой отец очень почитал Гитлера, но потом его отношение к фюреру, надо думать, коренным образом изменилось.
Тот же агент секретной службы спросил, что это за музыку играет наш патефон.
– Это Шопен, – сказал отец. И когда этот агент открыл рот, чтобы задать еще один вопрос, отец догадался, что именно он хочет узнать, и перебил его: – Шопен – поляк, – сказал отец. – Поляк – слышите? – поляк!
Кстати, только сейчас, когда мы с Феликсом тут, в Гаити, сравнивали наши воспоминания, мы поняли, что всех наших знатных гостей заранее предупреждали, что наш отец никакой не художник. Потому, что никто из них никогда не просил отца показать какие-нибудь свои работы.
А если бы кого-то забыли предупредить или у гостя хватило бы нахальства попросить отца показать ему свои произведения, тот, наверное, показал бы небольшое полотно, стоявшее на грубо сколоченном мольберте. На этот мольберт можно было поставить холст размерами приблизительно 2,5 на 3,5 метра. И, как я уже говорил, этот мольберт по ошибке легко было принять за гильотину, особенно в комнате, увешанной всяким старинным оружием.
Маленькое полотно, повернутое обратной стороной к посетителям, смахивало на упавший нож гильотины. Это был единственный холст, и других холстов на мольберте я никогда не видал за все наше существование на этой планете вместе с отцом; но, вероятно, некоторые гости все же не постеснялись заглянуть на ту сторону. Кажется мне, что миссис Рузвельт заглянула. И я уверен, что агенты секретной службы – тоже. Им-то надо было всюду сунуть свой нос.
А увидели они на холсте только причудливо и дерзко разбросанные мазки, достойные подающего надежды художника; тогда отец жил в довоенной Вене и ему было всего двадцать лет. Это был набросок – нагая натурщица в студии, которую отец снял, съехав от своих венских родственников. В студии был верхний свет. На столе, покрытом клетчатой скатертью, стояло вино, сыр и хлеб.
Ревновала ли его мама к этой голой натурщице? Конечно, нет. Этого и быть никак не могло. Когда отец начинал эту картину, маме было всего одиннадцать лет.
Этот набросок был единственной работой моего отца, какую мне довелось видеть. В 1960 году, когда отец скончался и мы с мамой переехали в наш крохотный трехкомнатный «нужничок» в Эвондейле, мы повесили картину отца над камином. Этот самый камин и стал причиной маминой смерти, потому что каминная доска была сделана из радиоактивного цемента, оставшегося от программы «Манхэттен» – программы создания атомной бомбы во время второй мировой войны.
Я думаю, этот набросок еще валяется где-нибудь в нашей конурке, потому что Мидлэнд-Сити теперь находится под охраной Национальной гвардии. А для меня этот этюд имеет особое значение. Он служит доказательством того, что мой отец хоть на минуту в ранней-ранней юности почувствовал, что себя самого и собственную жизнь он может воспринимать всерьез.
Я словно слышу, как он, глядя на свой многообещающий набросок, с удивлением говорит сам себе:
– Боже ты мой, а ведь я все-таки художник!
Но он ошибался.
И вот за тем ленчем, когда мы поели потрохов и запили их черным кофе с крекерами и сыром «Лидеркранц», миссис Рузвельт рассказала нам, с какой гордостью, как самоотверженно и напряженно работают все – даже женщины – у конвейера по сборке танков на заводе «Грин даймонд». Там они трудились денно и нощно. Даже во время ленча в День матери