— Помирились?
Тогда был какой-то библейский свет вечера в мире за окном и в моей палате, — он был густо-голубой, чуть прореянный ранним лунным током, и в этом свете мягко увязали и глушились шумы города и непроходяще стоял чистый и радостный запах меда. Я лежал и благодарно думал, как по выходе отсюда куплю что-нибудь тете Мане в подарок, потому что я любил ее, и что-нибудь Борису Рафаиловичу, потому что его я тоже любил, и тем двум врачихам, которые вошли тогда с ним в мою палату, и надо обязательно купить что-то кофту, может? — бабке Звукарихе, потом еще — что-нибудь хозяйственное — той своей соседке, которой я отдал тогда рыбу, и хорошо бы еще раз повстречать того рыжего владельца «Запорожца» — у него, возможно, нет гидравлического домкрата, а у меня их два, и почему бы не отдать ребятишкам из нашего дома стартовый пистолет, зря ведь валяется только… Мне подумалось, а что было бы, если бы в ту ночь со мной оказался этот пистолет? У него форма и звук выстрела браунинга. Стрелять нужно было бы трижды, в ветки каштана, и тогда эти четверо в беретиках пошли бы в трех шагах впереди меня, заложив руки назад. Да, конечно, пошли бы… И я сейчас был бы не здесь, а в Мурманске, конечно, был бы уже, и поэтому нельзя знать, хорошо или плохо, что со мной тогда не было стартового пистолета.
На утреннем обходе Борис Рафаилович, как никогда до этого, остался доволен состоянием моего затылка и собой, но я заметил, что ему немного беспокойно, — он как бы торопился в словах и жестах, не желая, наверное, оставлять мне паузы для какого-нибудь вопроса сродни тому, когда я ворожил пальцами над своим лбом. Это его опасение — как бы я не стал рефлектировать или как это там у них называется — было совершенно напрасным: я чувствовал себя отлично, даже лучше, чем прежде, хотя причина этому была совсем не та, что приводил он из истории мировой хирургии.
Этот день был очень длинным, и под конец его я потерял веру в человечество. Крушение моего вечернего и утреннего мира началось с семи часов вечера, и к восьми его обломки полностью заволок прах лютой тоски и обиды. А в половине девятого Лозинская наконец постучалась в дверь, — я сразу догадался, что это она: стук был тревожный и ноготной, как побег застигнутого кролика. Мы даже не поздоровались, и нам почему-то нельзя было остановить глаза друг на друге, — наши глаза просто прятались сами от себя. Ей совсем не надо было приносить этот громадный нелепый пакет в серой оберточной бумаге. Он оттягивал ей согнутую руку, и она не знала, что с ним делать, я не мог ни принять его у ней, ни указать ему место. Она сама догадалась примоститься на стул возле тумбочки, оставив пакет у себя на коленях. Я сидел на койке и тщательно расправлял кромку простыни.
— Ну как… лучше? — спросила она, избегая обращения «вам» и «тебе», и растерянный вид ее раздирал мне сердце нежной жалостью и восхищением, что она есть на свете.
— Положи это рядом с графином, — сказал я грубо, мстя всему, что загнало нас в этот тупик неразрешенности, и она как под ударом поднялась со стула и почти выронила пакет на тумбочку. Я бы даже под палкой не решился сойти при ней с койки в той умопомрачительной пижаме, что была на мне, — штаны брюк сантиметров на двадцать не доставали до щиколоток, но, когда из пакета посыпались апельсины и какие-то веские стеклянные банки, а она, смертно побелев, оглянулась на дверь и кинулась убирать пол, я забыл о пижаме. Мы подобрали все молча и спешно, а ее лицо по-прежнему оставалось белым как бумага, и я не знал, что ее потрясло, — то ли стыд перед собой за эту свою тайную и «беззаконную» больничную передачу мне, то ли детский страх за нечаянно учиненный тут грохот.
— Ну что случилось? — опять сказал я умышленно грубо, — мне было известно, что на такие нервные натуры, как она, крик действует иногда как лекарство.
— Я боюсь, — призналась она, помешанно глядя мне в зрачки. — Я боялась весь день. А он был такой огромный!
— Кого? Чего ты боялась? — втайне ликуя, спросил я.
— Всего… Себя. Тебя. Их…
Я усадил ее на стул и, все еще не вспомнив о пижаме, стал перед ней на колени.
— Слушай, — сказал я и почувствовал, как озноб преданности, решимости и восторга ледяным обручем стянул мою голову под бинтом, — пусть весь мир будет наполнен одними чертьми, я все равно никогда тебя…
— Да не чертьми, а чертями, — всхлипывающе перебила она и своей детской и почему-то ледяной ладонью уперлась в мой лоб, чтобы отстранить от себя мою голову…
Третье наше свидание в моей одиночной палате было нелепым и кратким. Она и в этот раз принесла апельсины и две банки маринованных слив, — как потом мы выяснили, идти без передачи она не могла, потому что в таком случае у нее не было бы перед собой «оправдательного мотива». По тому, как она уверенно и спокойно постучала в дверь и вошла в палату, как любезно-приветливо и издали поздоровалась со мной, будто пришла по долгу навестить знакомого, как сосредоточенно и внимательно уложила на тумбочку свое подаяние мне, как осознаннодостойно села на стул в своем, впервые увиденном мной на ней, простеньком темном домашнем платье, делавшем ее совсем подростком, как открыто и посторонне- имимательно, хотя и с заметно подавляемой независимостью взглядывала на меня, я понял, что в ней произошло какое-то решительное освобождение от себя вчерашней. И я живо и с каким-то злорадно- мучительным чувством самосокрушения вообразил сцену с распяленным плащом у подъезда издательства. Я знал, какие у меня при этом глаза, рисунок губ и подбородка и как металлически скребуще и серо прозвучит мой голос, если я заговорю. И когда я спросил: «Вас можно поздравить?» — голос мой был таким, каким я хотел его слышать. Она, как мне показалось, с радостным облегчением встретила мой призыв к враждебной отчужденности, но спросила без притворного удивления:
— С чем?
— С миром в душе, — сказал я неожиданно пискляво. Она длинно посмотрела на меня, а затем устало сказала:
— Вы ведь, кажется, собирались уезжать, Антон Павлович.
Я кивнул.
— Ну вот и хорошо.
— Вы хотите, чтобы я обязательно уехал? Теперь? — спросил я.
— Да. Между прочим, вас уволили из издательства за невыход на работу. Там ведь никто не знает, что с вами.
— Черт с ними, — сказал я с беспечностью погибающего, которому никто уже не поможет. — Как поживает ваша подруга?
— Спасибо, по-прежнему, — догадалась она, о ком я спрашивал. Я не вкладывал в свой вопрос никакого подспудного смысла, но она усмотрела в нем какую-то обидную для Верыванны иронию, потому что назидательно добавила: Вера Ивановна, между прочим, большой друг моего мужа… Вообще нашей семьи.
Я сказал, что рад это слышать. Она тогда как-то подчеркнуто превосходяще надо мной усмехнулась, взглянув на свои ручные часы, но я опередил ее и сказал, что расходы ее на компоты мне я возмещу по почте перед отъездом. Уже на середине фразы я знал, что это мелко, несправедливо и хамски дурно, но ничего не мог с собой поделать. Она стремительно поднялась и пошла из палаты, и каблуки ее туфель издавали какой-то разломно-костяной цокот, и мне хотелось, чтобы в эту минуту какой-нибудь американский полковник из тех, что носят на шее серебряные ключи от красных пусковых кнопок, сошел с ума…
В тот же вечер я перешел в общую палату. Там было пять коек, но только одна из них — у окна — оказалась занятой: на ней лежал унылый сухой старик со стеариновым лицом и желтым голым черепом.
— Доигрался? — коростельным голосом сказал он мне, когда вышла нянюшка. Я решил, что у него язва желудка, и не стал противоречить.
— Хозяина не стало на вас, вот вы и рассобачились.
У него, наверно, сильно болело, и я ничем не мог ему помочь. Полночи он нудно кряхтел, стонал и возился на своей койке, а утром я увидел ее пустой, без матраца, и мне стало стыдно за свои тайные ночные пожелания старику. Я лежал и старался не смотреть на опустевшую койку, и мне было тревожно и страшно от сознания хрупкости человеческой жизни, ее незащищенности и скоротечности. Людям не следует забывать об этом, подумал я, и тогда они станут добрее друг к другу и жить будет легче. Вот и я сам. Разве я нынче вел бы себя тут так непозволительно безобразно с Иреной Михайловной? Вел бы?..
В тот же день под вечер в палату внедрились трое больных, — опять смертообразные старики, и я