живет один, может быть, даже не в нашем городе и правильно делает! Наверно, Вераванна была у Волобуя свахой — сводней и старик ненавидит ее, а она его и поэтому величает при нем Ирену Волобуихой… Он что- то начертил на листке блокнота, сложил его аптечным пакетиком и подсунул под стекло. На нас он не обращал внимания, и мне лично это не наносило морального ущерба — мне было отрадно следить украдкой за его лицом и за тем, как он изящно, глубоко и вкусно курил трубку и как до всего, чем был заставлен стол Ирены: бронзовый писающий мальчик, деревянный грачонок, плюшевая обезьянка, зацепившаяся хвостом за ветку пальмы, — по нескольку раз дотрагивался мундштуком трубки с таким нежным ожидающим вниманием, будто грачонок или обезьянка были живые. Я снова подумал, что он смело мог быть отцом Ирены: ему здорово подходила фамилия Лозинский — как, например, мне моя, а Волобую — его! Я не уследил, когда он взял с подоконника какую-то толстую новую книгу, — они там лежали двумя прибранными стопками, сложенные, наверное, Иреной. Он читал ее минут десять, раскрыв на середине, и вдруг спросил у нас с Вераванной, что такое свет горний. Вопрос был неожиданный и странный, и мы молчали.
— Это, — сказал он нам сквозь дым, — то, чего нет у автора вот этой книги. Да и как он может написать что-нибудь дельное, если не касается по неведению двух таких великих стихий, как краски и запахи. Разве ему известно, к примеру, что свежесрезанная и очищенная от коры ореховая палка пахнет арбузом, настоящим хохлацким кавуном, а третья бутылка шампанского конским копытом!
— Позвольте, — оторопело выпрямилась Вераванна, — почему это третья бутылка шампанского так… так идиотски у вас пахнет?
— Потому, уважаемая, что вторая еще пьется с наслаждением, проникновенно сказал старик, и мне показалось, что он на секунду зажмурился.
— Но отчего же конским копытом? Кто это знает, как оно пахнет?
Вераванна, не моргая, поочередно оглядывалась то на старика, то на меня.
— В том-то и все дело! Писатель обязан совершенно точно знать, чем и что в жизни пахнет. Для этого надо обладать хорошим обонянием, а не только носом!
Старик кинул на подоконник книгу и встал из-за стола. Он ушел, как и появился, — в сизом дымном ореоле, небрежно притворив за собой дверь. Я почтительно спросил у Верыванны, кто этот человек, и она сухо ответила, что он бывший художник. Она не пожелала объяснить мне, почему он „бывший“, будучи живым. Она считала, что этот вопрос мне следовало задать лично ему, старику, и мы замолчали…
В этот день, вечером, дома у меня горело тринадцать свечей. На них лучше всего было смотреть издали, из коридора, — оттуда пламя свечей виделось торжественней, потому что подставки под ними притушенно мерцали тогда каким-то таинственным древним сиянием. Свет свечей вызывал тихую сожалеющую грусть и потребность в опрятности: при почему-то нельзя было оставить в углу комнаты щетку, а в пепельнице — окурки, и тянуло к несуетной работе по дому, и хотелось ступать неслышно для самого себя. Я переставил на новое место раскладушку — подальше от секретера, переместил радиоприемник и перевесил поближе к окну и свечкам единственную у меня картину — литографию врубелевского „Демона“. Комната стала знакомо-чужой, будто я во второй раз пришел к кому-то в гости, но застал там лишь самого себя. Я сварил кофе и включил радиоприемник. По нашему „Маяку“ под старинную рязанскую молодайку пела Зыкина, по „Би-Би-Си“ ярились битлсы, а Варшава передавала то, что мне было нужно, — полонез Огиньского, „Афинские развалины“ и „Танец маленьких лебедей“. Мне не приводилось бывать на Кавказе, например в Кисловодске, и я стал думать о нем, как о вознесенном на скалу давно полуразрушенном городе-замке, — розово-светлом, повитом плющом. Там не бывает закатов солнца и люди носят белые одежды. Я перенес туда на скалу Бахчисарайский фонтан, развалины дворца хана Гирея и башню Тамары, — поэтичнее этого я ничего не помнил из книг о Кавказе, что годилось бы к перемещению. Я собирался мысленно спросить у Ирены, хорошо ли ей там сейчас после всего, что мною проделано для Кисловодска, но музыка прекратилась, и я услышал короткие торопливые звонки в коридоре. Ко мне редко кто заходил, и то, что я тогда подумал: „А почему бы ей не послать мне телеграмму?!“ — было схоже с тем ударом на мосту: моя комната озарилась для меня сияющей вспышкой, и я побежал к входной двери. Звонили, наверно, давно и веряще в то, что я дома, потому что звонки были прерывисто-множественные, как сигналы бедствия. Я распахнул дверь. За нею стояли трое — чистенький щупленький лейтенант милиции, пожилой осанистый мужчина в кожаном картузе и женщина в квадратных очках. Она спросила, „чего я не открываю“, и я извинился и отступил в коридор.
— Стоим, стоим, а он хоть бы чего!
Это опять сказала женщина, и я снова извинился. Лейтенант вскинул руку к козырьку фуражки и назвался участковым Пенушкиным. У него хорошо это получилось — и ловкий взмах руки, и четкий пристук каблуков, и с удовольствием произнесенное слово „участковый“. Он был белесый и синеглазый, и его, видно, распирала какая-то веселая и посторонняя от всех нас причина: иначе ему едва ли бы понадобилось здороваться со мной за руку, когда я назвал свою фамилию, и этим разрушать мое подозрение о недоброй цели своего визита с понятыми. Он сказал, глянув на своих спутников, что на меня вот поступила жалоба от общественности дома, но тон его голоса не грозил мне бедой, и я открыл перед ним дверь в комнату, а у тех двоих спросил, угодно ли им войти тоже.
— Пускай заходят, — сказал участковый, и я пропустил их мимо себя. В комнате по-прежнему горели свечи, и свет их был тепел и ласков. Пенушкин снял фуражку и прошел к окну, где стояли оба мои стула. Общественников я усадил на раскладушку, — мне не захотелось предлагать кому-нибудь из них второй стул, потому что на нем я решил сидеть сам.
— Так вот, товарищ Кержун, жалоба на вас поступила, — сказал Пенушкин, косясь на свечи. Мы сидели с ним лицом к лицу, чуть не соприкасаясь коленями. Я сказал ему, что весьма сожалею, и спросил у общественников, удобно ли они там устроились. Женщина сердито что-то проговорила, и я поблагодарил ее, а участковому снова выразил свое сожаление.
— Вы не могли бы изложить существо жалобы? — сказал я.
— Давай, Птушкина, — кивнул он женщине, — в чем у вас дело?
— Он и сам знает, в чем, — сказала она. — Мы ведем на территории своего двора борьбу с пьяницами, а он вмешивается, срывает! Было это или нет?
— Это вы насчет рабочих со стройки? — спросил я.
— Не рабочих, а пьяниц, — выкрикнула Птушкина и поднялась с раскладушки. Я попросил ее не шуметь и сказал, что она ошибается: это в самом деле, сказал я, были штукатуры с соседней стройки.
— А хоть бы и штукатуры, — подал утробно-низкий голос ее сосед, тоже вставая. — Твое какое собачье дело?
— Не выражайся, Дерябин, — предупредил его участковый, — давайте разбираться по существу.
Он все поглядывал и поглядывал на свечи, — недоуменно и чуть подозрительно, и я наклонился к нему и сказал извиняюще, что жду гостей.
— Это ничего, — дозволил он. — День рождения, что ль, у кого?
— У невесты моей, — сказал я ему полушепотом и не почувствовал никакой неловкости за эту свою мгновенно придуманную радостную неправду. — А за штукатуров я действительно пару раз заступился тут, — признался я. — Видите ли, вся беда в том, что полы их курток не прикрывают карманов брюк, и головки бутылок видны издали.
— Конечно, видны, — сказал Пенушкин.
— Но бутылки у них пустые, — сказал я, — штукатуры изредка заходят в наш двор после выпивки, чтоб попеть песни за столом козлятников, понимаете?
Птушкина крикнула, что это брехня. Всем известно, сказала она, что эти штукатуры сперва пьют тут водку, а потом кричат всякие похабные песни, и Дерябин подтвердил это. Я сказал, что штукатуры никогда не пели в нашем дворе плохих песен.
— Будя брехать! — опять крикнула Птушкина. Пенушкин солидно выслушал обе стороны. Он сдержанно разъяснил мне, что в ночное время во дворах и на улицах города петь запрещено, и я пообещал ему не вмешиваться больше в дела общественности дома.
Они ушли гуськом — первым участковый, следом за ним Дерябин, а замыкающей Птушкина. Я постоял немного в коридоре, затем прошел в комнату и зажег остальные одиннадцать свечей.
Синим погибельным огнем горел мой испытательный срок в издательстве: сто три страницы „Позднего признания“ решительно не поддавались никакому отзыву, и я знал, чем это для меня пахнет. Потрясенная, видно, своим недолгим, „преступным“ и трагическим счастьем, сосредоточившаяся на одном этом, Алла