Серый свет просочился в подвал, но его не хватало, чтобы осветить дальний угол и кушетку, на которой лежал Черемных.
— Пулеметы спорят, — прислушался Тимоша. — Наши, слышите?
— Откуда ты, Тимоша, знаешь, чьи это пулеметы?
— Что ж, я их по голосам не различаю? Ну как же! Это вот фашист. Басовитый такой. А это наш, голосистый. Он почаще бьет.
— Пестрякова не слыхать?
— Во дворе тихо. Наверно, на чердак забрался. Опосля, точнее сказать после, и я подамся туда. Дать воды?
— Только напился.
— Горшок не требуется?
— Покамест нет.
— А вы не стесняйтесь. Если подошла нужда. Прикрыть перинкой?
— Ноги прикрой. Что-то они стали слышать холод.
— Хуже, если бы не слышали. Значит, идут на поправку. Порядок…
Тимоша укрыл ноги Черемных, отошел к оконцу, взял свой автомат, выглянул во двор — пора вылезать.
Но в последний момент он передумал, опустил ногу, уже занесенную на подоконник, и заговорил глухим, сдавленным голосом:
— Повиниться хочу перед вами, Михал Михалыч… — Он приблизился к Черемных; сейчас Тимоше очень важно было видеть его лицо. — Ведь вот какая история… Иначе сказать — целое приключение. В общем, дело такое… Нарушил я устав семейной жизни… — Тимоша с трудом принудил себя к смешку: — У меня ведь тоже сынок. Где-то дышит, играет, растет.
— Как понять — где-то?
— В точности не знаю. Жила она в Ростове. На Темернике. Потом уехала куда-то вверх по Дону. На Пухляковский хутор, что ли.
— Что-то не пойму. При чем тут «она», ежели сынок?
— Ну она с сыном. Гулял с ней, с Фросей этой. Нормально. Больше чем полгода. Не отрицаю. Но жениться не собирался. И вдруг — пожалуйста. Письмо из родильного дома. Я не пошел. Почему меня не спросилась? Ну народный суд, алименты.
— Платишь?
— Что с меня теперь возьмешь? У меня деньги не водятся. Забыл, как они выглядят.
— Ну а раньше? Когда в офицерах состоял?
— Сказать всю правду? — Тимоша еще больше приблизился к Черемных и перешел на шепот, словно кто-то мог его сейчас подслушать: — Открутился я от тех алиментов. Еще в конце сорок третьего года.
— Как же ты?
— Случился такой случай. После одной разведки. Объявили нас без вести пропавшими. А погодя явились мы с того света. Все оповестили своих домашних, воскресли. А я так и не выписался из пропавших.
Писарь полковой забыл отправить извещение. За флягу водки. Меня там, в тылу, похоронили давно… Но вот странность какая! Гулял я с барышнями разными. И до Фроси. И после вращался с женщинами напропалую. А все-таки никого не вспоминаю на войне. Одну ее. Хорошая девушка! Такая моральная. Работала на табачной фабрике. Бывшая фабрика Асмолова. Пальцы у Фроси такие тонкие! После работы пахнут табаком. Волосы светлые, капризные. Никак не спрячет под косынку. Я от Фроси не слышал ни одного черного слова. Глаза темные, большие. Смотрит внимательно. Я больше ее глаза помню в слезах. И ведь от меня произошли все эти слезы. Откровенно признаюсь — от меня… Лежишь ночью в госпитале. Куришь под одеялом. Я ведь курил самым заядлым способом. Врачи только удивлялись утром. Почему накурено? Окромя, то есть кроме, меня, никто в палате не додумался до курения. Не умели спички и табачок прятать… Ночи в госпитале длинные-предлинные. И заскучал по Фросе да по сыну, которого не видел. Ну просто ничем не успокою сердце! Они теперь для меня — целое переживание. Давно хотел написать ей. Попросить за все прощение. А никак не найду столько смелости… Писем получал видимо-невидимо. А более одинокой личности на Третьем Белорусском фронте нет. Последний раз, когда занял круговую оборону на госпитальной койке, у меня были персональные наушники. Так я от скуки собирал адреса разных девиц. Выступали по радио. Или книжка попадется. Отзыв просят о ней прислать. Так я всем отзывы писал. Автору. Редактору. Корректору. Художнику. Вежливо. А еще квиточек такой бывает положен в книгу: «Проверщица номер пять. В случае обнаружения брака просим вернуть ярлык вместе с книгой». И так далее. Вот я и проверщице этой самой номер пять тоже пишу письмо. И все отвечают мне, раненому герою. «Добрый день, а то и вечер, может, утренний рассвет, как получишь, то узнаешь, от кого пришел ответ!» Иные даже шлют фотографии. Культурно. А того не знают, что с их карточек на меня смотрят Фросины глаза. И не то чтобы строго, а с какой-то даже нежностью, что ли… Или это она уже покойному, мне то есть, простила мой поступок! Вы слышите?
Тимоша сморщил лоб, вгляделся в затененное лицо Черемных.
— Слышу.
— Сердце свое кладу в ваши руки. Я все хочу сказать. — Тимоша говорил страстным шепотом, с придыханием, но Черемных понимал, что ему сейчас не шептать хочется, а кричать криком.
— Слышу, Тимоша.
— Как же я мимо своего счастья прошел, проходимец? Нарочно пропал без вести. Отрекся от сына. Надо было меня еще тогда спровадить в штрафной батальон. А я ловчить принялся опять…
Черемных понимал состояние Тимоши — он рассказывает о себе со всей искренностью, на которую бывает способен человек, когда им владеет страстная потребность взглянуть на себя, может быть, в последний раз.
В такую минуту человека нельзя ни укорять, ни оправдывать, можно лишь молча слушать его, и хорошо, если для него находятся слова искреннего утешения.
Черемных произнес глухо:
— Может, еще и сына растить будешь.
— Это я-то? В штрафном виде? Ну убьют — дело житейское, одна кожура от меня останется… А ранят? Вы себя со мной не равняйте… Если только отсюда выкарабкаемся — вас вылечат. Это я обещаю авторитетно. Ноги на поправку идут и при вас останутся. Даже если, на худой конец, прибудете домой не своим ходом — все равно вас и такого ждут не дождутся. А куда я после ранения денусь? Какая меня ждет оценка? Бесполезное ископаемое! Чтобы Фрося подумала: жив-здоров был — отрекся, а инвалидом стал — вернулся поневоле.
Даже при свете плошки заметно было, что Тимоша залился краской.
Это волнение объяснялось не только тем, что Тимоша впервые решился на такую откровенность.
Волнение было вызвано прежде всего тем, что Тимоша, рассказывая о своей жизни раненому товарищу, только сейчас вот сам впервые свою жизнь осмыслил, взвесил.
— Да, оттепель твоя поздняя, — сказал Черемных после длинной паузы, когда Тимоша уже перестал надеяться, что тот вообще как-нибудь откликнется. — Чуть ли не зимой сердце оттаивать стало.
— Простите меня, Михал Михалыч, за откровенность. Окромя, — Тимоша, насилуя себя, хохотнул, — вернее сказать, кроме вас, и рассказать некому…
Тимоша не мог уразуметь: что именно с ним случилось? Все началось после того, как фронтовая судьба свела его с Черемных, Пестряковым и этим несчастливым лейтенантом. То, что раньше в жизни казалось Тимоше важным и значительным, потеряло для него былой интерес. А заботить его стало и оказалось крайне важным то, на что раньше он смотрел сквозь пальцы, да еще поплевывая при этом…
— За доверие спасибо. Но… — Черемных передалось волнение Тимоши: — Строгости из-за того уменьшать нельзя!
— Без строгости со мной нельзя, — заморгал Тимоша с выражением покорности. — Ведь вот дело какое… Человек-то я плохой!..
— Я сделал такое наблюдение. — Черемных надолго задумался. — Война делит всех людей на плохих и хороших. Был человек хороший — на войне лучше станет. Плохой человек — обязательно сделается хуже.