раннехристианских времен, память которых празднуется 17 сентября, в день, весьма важный для русского обихода. В то же время Андрей Белый очевидным образом связывает имена сестер с тремя добродетелями по апостолу Павлу (I Кор. 13, 13), а имя «София» — с «софиологией» Владимира Соловьева, в тени которого стоит вся поэма. Но почему «Премудрость Божия» так энергично сближена с именем шведского визионера и теософа XVIII в. Сведенборга? Все конкретные коннотации имени «Сведенборг» едва ли существуют для поэтики Белого; семантика сведена к скудному минимуму — нечто мистическое, духовидческое, — зато торжествует фонетика. Но когда то же самое имя «Сведенборг» появляется у Вяч. Иванова, причем в стихотворении шуточном, написанном «на случай» и не вошедшем ни в один сборник, значенияимени оказываются куда конкретнее и полнее. Описывая встречу нового 1905 г. [114], поэт, во-первых, говорит о попытках в обществе молодого тогда Эрна угадать будущее России в начинающемся роковом году (что заставляет вспомнить об актах ясновидения Сведенборга, провидевшего, по известной версии, пожар в Стокгольме), во-вторых, упоминает шведскую этимологию фамилии Эрна, после чего только естественно, что Эрн назван «юным Сведенборгом». Историческое имя, превращенное в символ, употреблено в поэтической шутке Вяч. Иванова с большей обдуманностью и семантической точностью, чем в куда более серьезных строках Андрея Белого…
* * *
Вообще говоря, русский «модерн» в поисках новых, еще не использованных возможностей, выявляет два крайних способа обращаться со словесным материалом. На одном полюсе — стремление преодолеть обособленность слов, сливая его с другими словами, растворяя в захватывающих ритмико-аллитеративных вибрациях; в таком случае ни созвучия, ни ритм не должны давать «спотыкающихся» остановок, а потому созвучия ориентируются на господство гласных и сонантов, а ритм — на плавность. Именно этим удивлял своих ранних читателей Бальмонт:
Лебедь уплыл в полумглу,
Вдаль, под луною белея,
Ластятся волны к веслу,
Ластится к влаге лилея.
(1899)
Слова идут, так сказать, не поштучно, а на вес, не в розницу, а оптом: они перерождаются в единообразное переливающееся журчание и струение звука «л», растворяются в нем, и каждое единичное слово со своим происхождением, со своей историей, со своим резко очерченным смыслом и своими специфическими коннотациями перестает приниматься в расчет. Конечно, Бальмонт предложил довольно простенький вариант этой тенденции. В более сложных разработках мы встречаем ее у Блока («И приняла, и обласкала, / / И обняла, //И в вешних далях им качала // Колокола» [115]), у Андрея Белого («Там в пурпуре зори, там бури — и в пурпуре бури…»); для постсимволизма плавное движение сонантов несколько скомпрометировано, поэты стремятся восстановить в правах более резкие согласные звуки, но само по себе превращение слов в слитный фонически-семантический вихрь, отменяющий автономию отдельного слова, весьма характерно хотя бы для раннего Пастернака («И шальной, шевелюру ероша, / / В замешательстве смысл темня…»). Сквозной образ поэзии Блока — метель; сквозной образ поэзии Пастернака — снежные хлопья илиливень. Все контуры размыты — как очертания вещей, так и очертания слов.
Напротив, у Вяч. Иванова выявляет себя совершенно противоположная тенденция: для него драгоценнее всего как раз очертания слова как неделимой и отделенной от всего иного единицы смысла, как полновесного кристалла субстанции мифа. Слово в его стихах замкнулось в себе и удерживает в себе всю полноту своего исторически выкристаллизовавшегося значения. Читателя надо пригласить и даже принудить к размышлению над этой смысловой полнотой. Для этого его необходимо остановить, задержать. Отсюда — характерная медлительность стиха Вяч. Иванова, его тяжеловесная неспешность, густота. Она достигается взаимодействием различных средств. Отметим, во-первых, систематическое пристрастие к т. н. сверсхемнымударениям. Окрыленность блоковского стиха, его готовность перейти с шага на бег или полет создается, напротив, возведенными в систему пропусками метрических акцентов, и притом не только в двухсложных, но и в трехсложных размерах, где процент ударных слогов и без того мал; напротив, у Вяч. Иванова трехсложные размеры редки, между тем как ямбы и хореи изобилуют спондеями. Эта стратегия стиха в русском контексте непривычна и может озадачить, даже ошарашить читателя. В свое время столь благожелательный Влад. Соловьев говорил Дарье Михайловне о стихах молодого поэта: «Содержания иногда слишком много, оно давит форму...»; эти слова могут относиться, в числе другого, к специфическому для Вяч. Иванова характеру синтаксиса и ритма, которые не скрывают, а, напротив, акцентируют угловатую перегруженность смыслом. В контексте ивановской поэтики это не слабость, а умысел. Важной своей стороной поэтика эта повернута к примеру стиха эпиграмматического в древнем смысле этого слова — оракульского, лапидарного, сознательно отрывистого, выставляющего на вид свою сжатость, плотность своей словесной материи. Привилегированное место принадлежит у него словам односложным; в этом отношении логический предел чуть не всей его поэзии — осуществленный им экспериментальный перевод строк греческого поэта Терпандра, состоящих исключительно из долгих слогов, а в русском силлабо- тоническом эквиваленте — исключительно из ударных слогов:
Зевс, ты — всех дел верх! Зевс, ты — всех дел вождь! Ты будь сих слов царь; Ты правь мой гимн, Зевс! Ритмическая организация все время принуждает особо четкого, с усилием, произнесения именно односложных слов; в них концентрируется энергия целого. Приведем еще один стихотворный перевод с греческого — хор из трагедии Эсхила «Персы» (это так называемые ионики — в конце каждой стопы идут подряд по два долгих или, соответственно, по два ударных слога):
Кто найдет мощь медяных мышц Супротив стать боевых сил? Богатырь, кто запрудит хлябь И разбег волн обратит вспять?… Особая черта поэтического языка Вяч. Иванова — густота и плотность высказывания, заставляющая вспоминать о стародавних традициях такого стиха, задача которого — задать уму загадку.
В примечаниях к острой статье 1908 г. «О 'Цыганах' Пушкина» поэт отмечает в числе нападок современной Пушкину критики, между прочим, также и «осуждение заключительных слов Земфиры 'Умру, любя', — как 'эпиграмматических'»(наряду с «признанием стиха: 'И от судеб защиты нет', — 'слишком греческим для местоположения'» [116] ). Не ощущается ли за мгновенным, но цепким вниманием Вяч. Иванова к этим фактам литературной полемики двадцатых годов прошлого столетия чего-то большего, нежели простая любознательность полигистора, — личной заинтересованности, выразимой в латинских словах: «tua res agitur»?Нет ли некоей части в наследии старой русской поэзии, которую сознательно решился воспринять Вяч. Иванов и от которой, в общем, отказывались его современники? Не об этом ли выборе поэта говорит его живейшая интерпретаторская и переводческая заинтересованность в столь же эпиграмматическомслове — «Предстала…»из