дорога…
Строительством туннеля руководит А. Арефьев, человек, всего лишь два года назад окончивший институт. Он сделал поистине головокружительную карьеру. Прямо с институтской скамьи он становится начальником участка. Еще год — и он руководитель строительства…
Но те, кто внимательно присматривались к карьере этого недоучки, знают, что в основе ее лежат не технические знания, не опыт, но безудержная спекуляция на этом самом «новаторстве». А директор комбината Кондаков покрывает Арефьева или попросту боится его.
Мы пишем резко. Нас оправдывает то обстоятельство, что в эти минуты человек, ставший жертвой арефьевского карьеризма, находится под угрозой смерти.
Честно говоря, мы не надеемся на совесть товарища Арефьева. Он, видимо, не отдает себе отчета в том, что времена изменились, что под громкими фразами о «новаторстве», «напряжении всех сил» и т. д. и т. п. не может более скрываться бездушное, пренебрежительное отношение, к людям.
Повторяем: мы не надеемся, что сам Арефьев это поймет. Но мы верим в коллективный разум коммунистов «Туннельстроя» и в их готовность действовать в духе решений нашей партии».
На этот раз статья была подписана:
«В. Полесский».
…Затем меня вызвал директор комбината.
— Я только что отдал приказ об отстранении тебя от работы… временном, — сказал, не глядя на меня, Кондаков. — Случилась авария, есть жертвы, возможен смертельный исход… Должен за это кто-нибудь отвечать? Мне, что ли, за тебя под суд идти? Сам на волоске держусь! Понять не могу, что кругом происходит… Вдруг стал всем нехорош. В партийное бюро вот не выбрали, а раньше по большинству голосов дальше чем на четвертом месте никогда не был. И прежде у нас случалось, что руководителя в бюро не выбирали, но только что затем бывало, помнишь? А впрочем, откуда тебе помнить?.. На другой же день из обкома инструктора приехали, крикунов в оборот взяли и новое собрание назначили… А теперь?.. Я вот Баулину по телефону звонил; не скрою, говорил ему: не во мне дело, по партии удар, по авторитету ее. Знаешь, что он мне ответил?..
И Кондаков безнадежно махнул рукой. Я легко мог представить себе, что ответил ему Баулин.
— Полесский этот, — снова заговорил Кондаков, — простить мне не может, что я когда-то в горкоме против его утверждения редактором возражал. Теперь в каждой статье меня травит, вот и сейчас…
Я молчал. Я понимал: Кондакову не до меня, он занят только собой, весь охвачен страхом за свое будущее. Мне нечего было сказать ему, нечем утешить.
Я и не хотел утешать его. А никакие другие слова были ему не нужны. Да и что с него взять, с Кондакова, человека, для которого главное — его собственное благополучие. Где ему понять и оценить те великие перемены, которые происходили в нашей стране!
На какие-то мгновения мысли обо всем этом заставили меня забыть о страшном несчастье, которое произошло. Но Кондаков сам вернул меня к настоящему, сказав:
— А тебе я ничем помочь не могу.
Он снизил голос и снова махнул рукой.
— В чем я обвиняюсь? — спросил я, понимая, что этот вопрос ни к чему.
— А-а, будто ты себе не представляешь, в чем в таких случаях обвиняют руководителя! «Недостаточно изучил технические возможности», «Неумело применил новый метод», «Не обеспечил технику безопасности», «Недостаточно проинструктировал персонал». Хватит с тебя. Эти пункты будешь иметь наверняка. А что комиссия найдет, это уж будет сверх. Ясно?
— Павел Семенович, — устало сказал я, понимая, что все, что я скажу, будет совершенно бесполезно, — а ведь может быть и такая ситуация, что никто не виноват. Такое стечение обстоятельств.
— Ну, это ты брось! — буркнул Кондаков. — Раз есть авария, должен быть и виноватый. Это закон.
— Чей закон?
— Чей? — недоуменно переспросил Кондаков. — Ну… жизни закон.
«Жизни… — мысленно повторил я с горечью. — Кое-кто у нас руководствовался и такой жестокой формальной логикой. И тем, кто следовал ей, было все безразлично: судьбы пострадавшего, виновного, судьба самого дела… Они выполняли «закон». Пострадавший есть? Виновный найден? Наказан? Всё. Вопрос исчерпан!
Я посмотрел на Кондакова с неприязнью и с сожалением. Его голова, его мозг не были приспособлены для раздумий. Я знал, чувствовал: он ничего не понимал в происходящем, ему трудно было «самоопределиться», найти свое место на этом новом этапе нашей жизни.
Кондаков, очевидно, по-своему истолковал мое долгое молчание. Он подошел и положил руку на мое плечо.
— Может, в другое время я бы поддержал тебя, Андрей, — тихо сказал он, — ну, выговор бы вкатил строгий, расследование бы назначил, — все ведь в моих руках было… А теперь…
Й Кондаков рывком снял руку с моего плеча, зашагал по комнате.
— Интеллигенция! Заелись! — неожиданно выкрикнул он. — Вот читаю газеты, вижу, кто воду мутит! Распустились! Философствуют, зажрались на советских хлебах… То все им нравилось, на всех углах аллилуйю пели, а теперь все плохо, все не по нраву! Интеллигенция!
В это слово «интеллигенция» он вкладывал какое-то особое, грубое, мрачное презрение. И я вдруг почувствовал, как во мне поднимается злоба к этому человеку, — уже не жалость, но злоба.
Мне показалось, что своими словами Кондаков оскорбляет и меня, что сейчас он противостоит многому из того, что было мне близко, чему я сочувствовал всей душой, всем сердцем.
— Интеллигенцию вы, Павел Семенович, оставьте! — резко сказал я. — Мой отец, если хотите, интеллигентом был. Он помощником мастера на заводе работал, не ахти какой чин. Но он всегда об учебе мечтал, рабфак окончил и всю жизнь, сколько я его помню, на курсы разные ходил. Старый уже был, а ходил. Все вечера учился. «Учеба» — это в нашей семье святое слово было…
— Да я не про то, — прервал меня Кондаков.
— Нет, вы именно про то! Вы в слово «интеллигенция» оскорбительный смысл вкладываете. Вы и само слово-то с какой-то растяжкой произносите: «Ин-те-лли-ген-ция!..» Такое впечатление складывается, будто умные и ученые люди — ваши личные враги.
Кондаков не слушал меня. Он снова зашагал по комнате, потом остановился и произнес, точно в глубоком раздумье, тихо и как-то несвойственно ему робко:
— Знаешь, Андрей, а может быть… пройдет все это, а?
— Нет, не пройдет! — твердо сказал я. — Назад дороги нет. Только вперед.
Кондаков промолчал.
«Но почему я не говорю с ним о себе? — подумал я. — Ведь я снят с работы, опозорен. Может быть, меня будут судить… А я стою вот тут и рассуждаю, когда горит мой собственный дом!»
Но, мысленно сказав себе все это, я тут же подумал, что есть неизбежная внутренняя связь между моей судьбой и всем, что происходит вокруг. И внезапно я понял, что напрасно ищу решения своей судьбы здесь, у Кондакова. Более того: если бы Кондаков и сумел найти выход из моего положения, то он наверняка был бы неприемлем для меня.
— Слушай, Андрей, — сказал Кондаков после паузы, — ты помнишь наш разговор, когда из Москвы вернулся? Ты всё решения съезда мне разъяснял. Сказал, что в прежнее время если бы ты не по-моему сделал, то я бы тебя запросто с работы снял. А теперь, мол, не могу. Руки стали коротки, так?.. Так вот, — продолжал Кондаков, — в прежнее время я тебя не снимал. Наоборот, ты в то время до начальника строительства дорос. А теперь вот снимаю. И не могу не снять. Видишь, какая тут диалектика!..
Мысль Кондакова была, в сущности, очень проста. Он хотел доказать, убедить в том, что и для меня лично, для моей жизни, для моего будущего перемены не сулят ничего, кроме потрясений. Но что, собственно, мог я ожидать от Кондакова?
— Прощайте, Павел Семенович, — сказал я.
Кондаков удивленно посмотрел на меня. Он не понял, конечно, причины моего решения прекратить