И боярыня имела подобие, смутно напоминающее прежний вид.
– Я сяду, а ты веди его и сама уйди!
Сеньку пропустили. Он подошел. А так как боярыня сидела на низком мягком кресле, он же стоял над ней, то, поддерживая саблю, встал перед ней на одно колено,
– Боярыня!
– Да… да… Семен! Вот я какая, но ужо стану на ноги… и тело мое не будет опрахтелое, и тебя я снова познаю.
Сенька покачал головой молча.
– Ты думаешь – я умру? – прошептала она.
Сенька смотрел на ее иссохшие колени, охваченные тонким шелком, на впалую грудь… на жилу, которая билась часто-часто на шее былой красавицы. Он молчал. Сватья-дурка, впуская его, настрого наказала: «Боярыне о смерти не говорить! Скажешь такое, падет и будет биться – слова не молыт».
Боярыня часто и тяжело дышала. Спросила:
– Чего молчишь? Ты не веришь, что я восстану?
– Верю.
– Ох, где мои волосы? Искрами горели они, а нынче их болезнь съела. Где моя грудь? Руки – разве они те, кои рылись в твоих кудрях?
– И я уже не тот, боярыня! Не тоскуй даром.
– Я поправлюсь – будешь ли любить меня?
– Буду крепко любить! – Сенька чувствовал, что надо утешить ее.
– Ой, спасибо! Ой, милый ты мой, ты постарел мало… ты не тот… И пошто пришел глянуть на скорбную твою любовь?
Улька не знала, что Сенька любил когда-то боярыню, а дурка сватьюшка ей того не говорила и звала Сеньку:
– Може, она при конце живота? От виду сильных людей больным легчит.
Сенька, перед тем как идти к боярыне, зашел на ее двор. Нищие люди, крепостные, обступили Сеньку:
– Пойдешь к боярыне, служилой, попроси за нас!
– Не одевают… не кормят… отощали! При конце живота многие бояра людей отписывают монастырям, нас же проси на волю спустить. Може, и боярыне оттого полегчает.
– Молчишь? – шептала Сеньке боярыня. – Молчи… Мне с тобой радошно.
– Молчу, боярыня. Люблю тебя, думаю свое.
– Что же ты думаешь… помру?
– Нет, не помрешь, а все же ради правды тебе надо быть доброй.
– Я не зла.
– Знаю, с добрыми ты добрая. Вот глядел я твою дворню и видел неправду: пошто твой боярин держит такую дворню? Не одевает ее, не кормит, и копится оттого воровство и, худо сказать, что убойство.
– То правда, милый. А как поправить?
– Отпустить голодных людей на волю, хлеб найдут работой.
– Ой, Сенюшка! Правда! А я и не подумала… Завтра же позову из Холопьего приказу подьячего, велю отпускную им написать.
– Великое спасибо за голодных людей! Я сам к тебе приду на днях и отпускную напишу, а ты подпись дай.
– Дам, милый, дам! Приходи, ждать буду.
Боярыня положила ему, склонившемуся близко, на плечи тонкие руки. Она плакала, и голова ее упала.
– Не плачь, боярыня! Пошто слезы?
– Ой, слезы мои от радости, что довелось видеть тебя, жива и цела… и все то вспомнила, как был приголубником моим… все, все… И еще плачу оттого, что близко ты, а нету силы обнять тебя.
– Ништо… поправишься… Поправишься, верю я!
– Теперь, милый, подыми… сведи на постелю… в глазах тускло.
Сенька встал, бережно подсунул руки, снес больную, как пушинку; откинув одеяло, положил и прикрыл ее голубым шелком. Когда он укладывал ее, она поцеловала его в щеку.
– Ой, спасибо! – сказала она слабо, чуть слышно, и еще: – Говорила не раз боярину: «Нипошто держишь такую дворню… нище? Томишь людей…» Да разве он думает о людях? И не он один таков. Иди, – мне же спать.
Сенька вышел. Улька давно ушла к себе. Дурка-сватья проводила его до двери, и они, молча поклонившись, расстались.
Сеньке было грустно. «Давно ли, – думал он, – была красна лицом и телом… Эх, ну же!» Он зашагал по