улице, она мутно желтела снегом, чуть искрясь от блеска большой хвостатой звезды; вместо месяца звезда стояла высоко в небе, и свет от нее был недвижимый, ровный, как от невидимой свечи, завешенной тонкой прозрачной тканью.
Была уж отдача дневных часов[280], звонили к вечерне. Боярин Никита Зюзин кончил сидеть в Судном приказе, сторож зажег перед образами лампаду. Боярин перекрестился, не глядя на казенный с облупленными красками образ, держа шапку и трость в левой руке. Выходя из своей в дьячью палату, шапку надел и трость взял в руку крепко. Нахмурив лохматые брови, оглядывался на писцов. Подьячие еще сидели за длинным приказным столом, иные чинили перья, а кто подливал чернил из общей бутыли в поясную чернильницу, иной с деловым видом глядел в замаранный черновой столбец и ковырял пальцем в бороде.
Все еще косясь по сторонам, боярин проходил палатой медленно. С конца стола встал один подьячий, поклонился боярину и, бойко ковыляя на кривых ногах, отворил дверь в сени.
Не глядя на отворившего дверь, Зюзин спросил:
– Был ли без меня кто в приказе?
Косолапый, проковыляв по сеням, отворил с треском дверь на крыльцо, ответил:
– Дьяк государев Алмаз Иванов был, боярин.
– Нехорошо… Алмаз Иванов? А я и не был… Нехорошо!
– Того-сего… я ему молыл: боярин замешкался, дома у него боярыня недужит… так-то…
– Сказал ладно. Что же думной дьяк говорил?
– Того… што ему говорить? Жаль-де, не застал Никиты Алексеича, дело есть… Так-то…
– Ты, Тереха, ведаешь, какое у дьяка до меня дело?
– Нам и нельзя того ведать, боярин, да ведаю… того…
– Говори.
– Не смею, того-сего, о том деле молыть: нам, малым людишкам, за то батоги бывают.
– О государе, я чай?
– Того-сего, о государе-царе, боярин!
– Все мы тут люди служилые, не поклепцы на друга, – говори, Тереха!
Боярин на крыльце за дверью приостановился, подьячий стоял, просунув лохматую голову в приотворенную дверь.
– А сказывал дьяк, сходя тутотка с крыльца, боярину Троекурову– той боярин его у крыльца ждал – што-де государь крепко патриярха Воскресенского сожалеет… к нему-де от патриярха Ерусалимского, Нектария, письмо о Никоне есть, – просит простить… Государь Никона восхвалял, а Аввакумку ямой грозил… был-де гневен на раскольников… так-то…
– Ты явно такое слышал?
– Явно, боярин… так-то…
– Вести эти и я слышал не раз. О Нектарии слышу впервые. Л ты, Тереха, молчи и смотри – ни слова про то…
– Молчу, боярин… так-то… – Подьячий запер двери, идя, сказал тихо: – Сам, как Тараруй Хованский, многоязычен, меня же просит молчать… так-то…
Звон колокольный, звездное небо, и среди звезд звезда хвостатая, бледная, немного изжелта, и светит мало.
– К радости нашей эта звезда. Эх, попировать бы по-старому!
Снег мягкий, не тронутый ростепелью, легко запятнанный шагами людей. Широкой грудью вдохнул в себя боярин холодный, благодатный воздух и почувствовал, как он напоил его будто ключевой водой, и было такое особенно приятно после вонючего и спертого духа Приказной палаты.
«Малка извелась. Ништо – коли чуть протянет, помрет – возьму другую жену… да воли ей такой не дам, какую Малке дал, – думал боярин, медленно идя к Никольскому крестцу. – Эх, господи! Коли удастся друга вернуть, сослужим тебе молебен! Вернуть его да посадить с прежней честью в патриарших ризах! И ведь иные бояре то же, что и я, мыслят…»
– А это кто? Он? Он!
Боярин глубже надвинул на голову высокую бобровую шапку и крепче зажал в правой руке дубовую трость.
Навстречу к Троицким воротам шел Сенька. Сенька хотел обойти боярина, свернул было в сторону.
– Эй ты, холоп! У меня был?
– Я стрелец, а не холоп!
– Ты не вирай, черт! У меня был?
– Хотя бы и у тебя… чего кобелем борзым глядишь? Любить у тебя некого…
– Не погань моего крыльца! – Боярин, подняв трость, кинулся на Сеньку.
Сенька, с виду неповоротливый, взмахнул саблей. Трость боярина переломилась, он бросил ее и, сверкая глазами, отступил.
– Кабы оружный ты был да в броне, нарубил бы из тебя мяса! – крикнул Сенька.