– Изверился я, хрестной!
– Не-ет! – Атаман открыл рот и отшатнулся.
Разин свистнул, отделился от стены:
– Место дай, черти!
Плясуны сбились в кучу к окнам. Взвилась над волосами сабля, засверкали подковы на сапогах. На кровати атамана, крытой ковром из барсовых шкур, сидел московский гость, его волчьи глаза следили за плясуном неотступно, но видел боярин лишь черные кудри, блеск на пятках плясуна да круг веющей сабли. От разбойных посвистов у боярина холодело в спине, плясун ходил, веял саблей, его глаза при колеблющемся, тусклом пламени свечей, поставленных также на дубовой полке, горели, как у зверя. Московский гость вздрогнул, втянул голову и закрыл глаза, потом открыл их, тяжело вздохнув: высоко над его головой, чуть звеня, стукнула, вонзилась в стену сабля. Казак стоял на прежнем месте у стены, дышал глубоко, глядел, как всегда, угрюмо-спокойно. Зазвенели шаркуны на сапогах, Олена подбежала к нему, прижалась всем телом, сказала:
– Стенько, я люблю!
– Брось батьку дар!
Девка сорвала с шеи монисто, бросила на пол.
– К отцу, Олена… благословимся. Эй, хрестный, пошли саблю, у тебя своя лучше!
Олена и казак ушли. Атаман молча пнул ногой брошенное девкой ожерелье и грозно закричал пирующим:
– Гости, прими ногы! На чужой каравай очей не порывай, со стола не волоките ничего…
– Скуп стал, ба-а-тько-о!
Хата атамана медленно пустела и наполнялась прохладой. Ушли все, только московский гость сидел с ногами на постели, крестился, шептал что-то. Атаман молча сел на край кровати.
– Зришь ли, Корнеюшко, молодца? Таким быть не место, как он… таких скакунов земля-мать долго не носит…
– Знаю, боярин!
– А и знаешь, Корнеюшко, да не все. Чуешь ли беду? Я ее чую! Холопи на Дон бегут, и Дон их примает… Много их и веком бегало, а бунт не завсегда крепок. Бывает он тогда, когда такая рука да удалая голова здынется из матерней утробы. И ныне, знаю я, ежели не изведем корень старого Рази козака… Его понесут завтра…
– Эге! Вино твое не простое, боярин Пафнутий[49]?
– Старика нынче отпоют.
Атаман встал, зашагал по горнице и, видимо, больше думая о своей обиде, тряхнул головой:
– Оленка-бис!
– Станешь боярином, Корнеюшко, ино мы тебе родовитее, краше невесту сыщем…
Атаман подошел к дверям, где недавно пировал круг, крикнул:
– Гей, казаки!
Боярин вздрогнул.
В светлицу вошли два дежурных казака.
– Проводите боярина в дальнюю хату, где дьяки спят… Там ему налажено место!
Московский гость встал и, не кланяясь, подал атаману сухую холодную руку.
– Доброй ночи, отаман! И доброй ночью посмекай, как быть лучше и что мной тебе сказано о том… Ведаю я людей, – тяжко тебе с вольного Дона неволю снять… Спихни эту неволю на нас. Москва – она государская, людишек и места в ней много. Москва знает, что кому отсечь.
– Прощай, боярин!
Гость ушел, атаман ходил по светлице, пока не оплыли до углей свечи.
3
Фрол силился удержать старика. Тимофей Разин висел на руке сына, его гнуло к земле. Голова вытянулась вперед, от света луны серебрилась щетина на казацкой голове:
– Ой, батя, грузишь, что каменной!
Старик выпрямился, остановился, сказал:
– Фролко, и ты берегись Корнея… Корней дуже Хитрой, а пуще… – Старик не мог подыскать слова, память его слабела, мысли перескакивали; он вспомнил старое, бормоча запорожскую песню:
– Богдану-батько! А тож с крулем увяз… Эге, Фролко, кабы «гуляй-городыну»[50] подволокчи к московским палатам та из фальконетов та из рушниц пальнуть в царские светлые очи! Жисти не жаль бы за то старому казаку, пропадай казак!..
– Батя, идем же скорее!
– Эге, Фролко, стой! Дай мне на месяц, на небо поглянуть… Вырос я на поле, на коне, на море. Ух ты, казацкий город! Запорожский корень, на серебряном блюде стоишь… Месяц, вода… до-о-бре!
Пришли в хату. Фрол с трудом уложил старика на кровать. Подошел, откинул доску, закрывавшую окно: