Лунный свет падал в окно, когда Фрол поднял голову; ему послышались голоса, лунный свет в окне стал шире, а по телу Фрола пошли мурашки. Он все забыл и слушал, полуоткрыв рот, голос девки.
Девка, не зная и не желая того, волновала подростка Разю.
– Стенько, необрядна я и не пойду к твоему батьке… Годи, завтра обряжусь, небойсь, приду, буду, как все, тебя в мужья просить…
– Оленка, перестань! Не надо – нарядна, куда больше, – сегодня отцу все скажешь, а завтра на майдан – народу поклонишься, и я скажу; «Беру тебя в жоны!» Попа к черту…
– Ну, ин ладно!
Торопливые руки начали шарить дверь. Фрол вдавил лицо в заячьи шкуры.
– Эй, Фролко! Сатана ты, где огонь?
– Погас, огниво в светце, лучина!
Слышно было, как тяжелая рука била кресалом по камню.
– Фрол, где батя?
– Гляди – на полу.
Лучина попала сырая. Степан, ударив нетерпеливо по светцу, погасил тлеющие огарки. Полез под кровать рукой, нашарил ящик, вынул две сальных свечи, зажег.
– Эй, Фрол! Пошто на полу отец?
– Он застыл, Стенько!
– А-а-а! Фрол, беги на площадь. Ту близ, справа дороги хата, в ей греки живут и баньяны[54] разные. Понял?
– Понял!
– Там, знаю я, немчин-лекарь проездом стал, веди его… скажи… Да на вот талер – еще дам! Скажи: не пойдет – с пистолем заставлю.
– Бегу, Стенько! Скажу…
– Ой, Олена, ежли мой отец отравно пил, я московитов-бояр не спущу даром… Ты гляди – рука? Она камень, так не помирают с добра… Подойди, – старик мертвый, а небойсь – золотой… В море малого меня брал пищали заряжать… Учил переходить на конь реки, и первый я из всех рубил, колол… От атамана уздечки, седла. Зато дьявол! Что сказываю? Все знаешь сама.
– Знаю…
– Ходи, не бойся, – вот его рука, подымаю, – он живой дал бы согласье… а? Ты моя, Олена? Беда, ой беда! Батько, старый Тимоша, отец!
Молодой казак стоял на коленях, теребил свои кудри. Девка держала казака за плечи.
– Долго! Нейдет немчин? Ино сам пойду.
– Ты плачешь, Стенько? Я буду крепко любить…
– Не целуй, не висни, Олена! И не знаю я… что? что?
Открылась дверь. Торопливо почти вбежал Фрол, за ним двое немчинов в черных плащах вошли в хату. На головах черные шляпы с высокими тульями и белым перьем. Оба в башмаках, при шпагах. Один остался у дверей, оглядывался подозрительно. Другой на тонких ногах решительно подошел, нагнулся к мертвому, потрогал под набухшим веком остеклевший глаз старика, пощупал холодную руку.
– Ту светит! Ту светит! – приказывал он.
Степан водил огнем свечи, куда показывал лекарь.
– Tot! Помер, можно сказайт…
– Отрава или нет? Да правду сказывай, черная сатана!
– Мой правд, завсегда правд! Стар… сердце… Пил вина?
– Пил – был на пиру!
Другой черный подошел и, не трогая старика, нагнулся, долго внимательно глядел на мертвого.
– Не знайт! – сказал лекарь. – Пил вина, от сердца ему смерт… Schwarz das Gesicht?[55] – обратился он к другому, как бы призывая его в свидетели.
Тот молчал.
– Уходишь, немчин?
– Зачиво больше ту?
– Бери талер, пришел – бери! И все же лжешь ты, черный дьявол!
– Нейт, лжа нейт, козак!
Немцы ушли.
Луна была такая яркая, что песок по узким улицам, белый днем, белым казался и ночью. Шли иностранцы мимо шинков, закрытых теперь: воняло водкой, чесноком и таранью. Синие тени, иногда мутно-зеленые, лежали от всех построек, от мохнатых крыш из камыша и соломы. Тени от деревьев казались резко и хитро вырезанными. Немцы прошли мимо часовни с образом Николы, прибитые под крестом, возглавляющим навес. Часовня рублена из толстого дуба, навесом походила на могильные