Москву перерыли, да не нашли… По начальнику весь сыск пошел… он-де пузатой… Соколик, сыщут тебя, и на дыбу с тобой… Да открой же оченьки!
Обмыла лицо и бороду, лоб и плохо заживший от сабли Шпыня шрам, открыла Разину глаза. И глянули потускневшие глаза еще раз, не дрогнули больше брови, хмурые и грозные.
– Вот так! Вот так… Ах, кабы, мой голубь, да словечко молвил – ой, може, молвишь что бедной бабе?! Нет уж, все прошло, минуло все, кануло, и жисть… жисть тоже. Пой ты, бессамыга! Пой, а то падешь, и никуда в путь… Ни… не отдам я тебя, мой голубь, сокол ясной, никакой крале!.. Перлами из жемчугов окручу твою головушку… Прикую сердце твое к моей кроватке золотыми цепями… Убаюкивать буду: спи, спи!.. Нет же, гляди, убаюкивать зачну. Пой, баба!
Кувшин звякнул на полу. Ириньица, широко раскрыв глаза, попятилась к постели:
– Убит? Ой, убит! Не пройдет, не минет… Окаянные! Истерзали! Нечестивые и с царем опухлым! Лютые! Подожди, баба… сердце!.. сердце!
Она упала навзничь на постель, слезы высохли, глаза затуманились, с усилием глядя на мертвую голову, неподвижно уставившую в стену взор, Ириньица шептала:
– Сон по лавке… сон! Сон по лавке… придет пора… будим… раз… будим… – Вытянулась, слегка запрокинула голову, кинула одну руку вдоль тела, другую согнула на грудь…
– Мама! Нашел я его, игреца-гостя, идет ужо. Ты спишь?
Сын, войдя в подвал, говорил все тише и тише, шагнул было, но сел на лавку пятясь. Оглядывал как будто первый раз горницу; скатерть постелила? кувшин кинула и воду… а? Обмыла, вишь, мертвое… На столе, на серебряном блюде, сверкавшем алмазами, стояла голова атамана, и глаза его, которых не видел сидевший юноша, ему казалось, глядели на сонную Ириньицу, спавшую тихо.
– Оченно уж тишь! Жуть… Ой, да я часы не поднял! не завел… дай-ка!
Василий встал и оглянулся на дверь. В сенях завозилось. Дверь толкнули, в подвал, сгибаясь, влез старик в серой бараньей шапке, с домрой в руке. Юноша махнул ему:
– Мать спит!
Старик снял шапку, перекрестился на икону и, оглядывая горницу, неслышно ступая лаптями, подошел к столу, осмотрел мертвую голову, шепотом спросил:
– Ты это, робятко, батюшкину голову принес?
– Я, дед.
– Чтоб не зорили дом и тебя, ежели хватятся, сыщут, поволокут, ухоронить ее надо…
– Даст ли голову отца мама? Она спит, что ужо скажет?
– Не баско как-то она возлегла, моя хозяйка! Дайкось!
Старик пододвинулся, пригнулся к голове Ириньицы – опустил на пол домру и шапку из руки, широко двуперстно перекрестился:
– Молись богу, родной, померла мать.
– Ой ты?
Сын, двинув на голове шляпу, обходя стол, припал к груди Ириньицы. Старик, косясь на него подслеповатыми глазами, подумал: «Ровно как отец шапку движет».
Сын не заплакал по умершей и шапки не снял.
– Померла, дед? Что с ей творить?
– Ужли, робятко, тебе не жаль родную? Уж коли так, то крепок сердцем ты!
– Жаль… только я не баба – выть не стану спуста… О могиле завсе поминала… Иножды уж думал: «Померла?» Послала искать тебя, а на дорогу обняла, цоловала и крестила… Нынче что творить, говорю?
– Поди, робятко, к попу, снеси какое ему малое узорочье аль лопотину… Жадны они на мирское, и не все, да много их жадных… Церковной укажет, что с ей творить. Поди, родной! Я же в сей упряг проберусь, куда и голову батюшки земле предам… Попу ее казать не можно. Да на болото сброжу, воткну на тот высокий кол иную голову.
– Заместо отцовой вздел я сам голову, и не ходи на Козье.
– Сказала, что отец тебе Разин, дитятко?
– Сказала, дед!
– То-то. А ты – «вор-атаман».
– Пошто не знал?
– Поди, робятко, за попом! Я тут посижу… Житье-бытье наше удалое с атаманушкой попомню и про себя молитву сотворю…
– Иду я!
– А узорочье?
– Посулю. Есть что дать.
– Стой, дитятко! Поклонись земно отца твоего голове… Не много таких отцов на свете, и будут такие не скоро…