— И Шавку даже? — со смехом спросил кто-то.
— Ну это, брат, маком! — засмеялся Миша. — Этот номер не пройдет!
— А вот и он, господа!.. Легок на помине.
— А что если… Давайте его качать, братцы!
— Жарьте!
— Только по-особенному.
— Ну само собой!
— Эх-ма! — И, быстро перемигнувшись лукаво и значительно, вся орава ариан в один миг окружила показавшегося в эту минуту на пороге учительской преподавателя латыни.
— Данила Дмитриевич! Прощайте! Навсегда! На экзамене только увидим! За все спасибо! — полетело со всех сторон на Шавку недобрыми, сдержанными, недоговаривающими чего-то голосами.
Он подозрительно покосился… Желчное лицо его вызвало какое-то подобие улыбки.
— Прощайте, госпо…
И не договорил… Десятки рук подхватили его и высоко подбросили кверху. Подбросили и приняли на… кулаки. Потом еще и еще… Снова подбрасывали и принимали… Латинист летал, как мячик, в воздухе… Вверх и вниз… Вниз и вверх… Только фалдочки развевались, да побагровевшее от бессильного гнева и боли лицо мелькало то вправо, то влево…
А молодые, странно спокойные голоса выводили «славу».
Измятый, избитый толчками, Шавка взлетал все выше и выше. И плохо бы пришлось злополучному преподавателю, если бы, на его счастье, не показался на конце коридора инспектор в сопровождении Купидона, оба вооруженные гимназическими кондуитами и карандашами.
— Что за дикая выходка! Оставить! Пустить! Сейчас же пустить, я вам говорю! — неистово завопил на всю гимназию Луканька. — Или я записывать буду.
Ариане нехотя повиновались… Истерзанный, всклокоченный Шавка получил наконец желанную свободу. Очутившись на земле, он повел на своих мучителей налитыми кровью глазами и, потирая ушибленные до синяков места, произнес зловеще:
— Мы еще увидимся! Да-с! Увидимся и сочтемся!
И поспешно скрылся за дверь.
— Вот чэловэк! Его чэствуют, а он лягается! — комически произнес Соврадзе, разводя руками.
— А вы опять с украшением, господин Соврадзе? — ехидно прошипел у него под ухом голос инспектора, и его костлявый палец устремился по направлению бородки молодого кавказца, красиво пробивавшейся под полной, ало-красной губой. — Сбрить ее! Слышите! — заключил он свирепо. — Не знаете гимназического устава — стыд и срам!
— Да что же я подэлать могу, когда я ее брэю, a она растет, я опять брэю, а она шельма опять растет! — Делая умышленно глупые бараньи глаза, снова развел руками Соврадзе.
— А ты ее выжги, душенька, — посоветовал позади кто-то.
— Сбрить! — еще раз лаконически отрезал инспектор. — А то я сам поведу вас в парикмахерскую и обрею насильно…
— Jus pleni domini et proprietatis![9] — послышался в задних рядах чей-то протестующий голос.
— Комаровский, вы? Без проповедей прошу покорно! — взвизгнул Луканька, как мальчик, подпрыгивая на каблуках. — А отчего у вас пуговицы нет на куртке, позвольте вас спросить? — прищурившись на высокого Комара, неожиданно и злорадно присовокупил инспектор. — Пренебрежение к стенам того учебного заведения, в котором вы имеете честь воспитываться! да-с! Умышленное пренебрежение-с, — дребезжал его старчески колеблющийся голос.
— Ничуть не из пренебрежения, Матвей Илларионович, просто Авдотья, скверная баба, пришить забыла… Ее пренебрежение выходит, а не мое! — со своим обычным мрачным унынием заключил Комаровский.
Гимназисты фыркнули. Инспектор, как говорится, зашелся…
— Какое мне дело до вашей прислуги и ее рассеянности… Неряшество в вас, а не в ней. Ее в кондуит не запишешь, — свирепо напустился он на Комара.
— Не запишешь! — с тем же безнадежным унынием согласился тот под дружный взрыв хохота окружающих его гимназистов.
Луканька только рукой махнул безнадежно и, сердито фыркнув, поплелся вдоль коридора.
Он вспомнил вовремя, что сегодня последний день его власти над сорванцами и что истории затевать, во всяком случае, не стоит. А «сорванцы» шумной оравой «выкатились» в швейцарскую, оттуда — на улицу, всю залитую праздничным сиянием солнца и весны. И разлились звонкими ручейками по улицам чопорной столицы, оглашая ее молодым веселым смехом и бурной, ничем не сдерживаемой радостью.
Последний учебный год кончился.
Одной ногой они уже были на свободе.
Глава XIII
По разным дорогам
Юрий шел, понурый и словно пришибленный по дороге к дому. Ничто, казалось, не радовало его: ни ясное, как улыбка ангела, весеннее небо, ни горячее весеннее солнце, ни этот воздух, насыщенный ароматом чуть распускающейся весны…
Неделю тому назад он был у директора с просьбою рекомендовать его полтавскому помещику. О, как вытаращил на него глаза Мотор, какое бесконечное недоумение разлилось по его лицу, когда юноша выложил свою просьбу!
— Охотно! охотно исполню все, — запыхтел Анчаров, — я аттестую вас с прекрасной стороны, как лучшего ученика и гордость гимназии, но… но… подумали ли вы о том, чего вы лишаетесь, отбрасывая самую надежду на поступление в высшее учебное заведение, юный друг мой?
— Я все обдумал, господин директор.
— И…
— И твердо стою на своем, — прозвучал холодный ответ.
О, чего только стоило ему быть таким бесстрастным в ту минуту!.. Это знает только одна его душа… Его душа, наболевшая и намаявшаяся, постаревшая на десять лет, по крайней мере, со дня приговора петербургской знаменитости над его матерью!
Но «походом» к директору не кончились еще его мученья. Надо было открыться матери и товарищам. Последним он брякнул сразу:
— Не хочу в университет — иду на место.
И никто не удивился, не полез с расспросами. Очевидно, умница Флуг предупредил всех заранее. Уже за несколько дней до этого с ним обращались как-то бережно и чутко, как с человеком, только что перенесшим тяжелую утрату, или как с труднобольным. Только, когда директор торжественно вручил ему условленные полторы тысячи, переведенные по телеграфу помещиком, верзила Самсон подошел к нему и, мягко ударив по плечу своей толстой лапищей, произнес:
— Эх, брат, кабы не боялся я твоей гордости дьявольской, предложил бы тебе у меня покредитоваться; ведь у батьки моего три магазина да два дома имеется… Взял бы малую толику от меня, Юрочкин, a? И к шуту твоего помещика, право. А когда у тебя будут деньги, сосчитаемся.
— Спасибо, Бабаев, — хмурясь и кусая губы, произнес Радин, — но сам знаешь, «сосчитываться» мне будет не из чего… А милостыни я не беру…
— Шут знает, что за гордыня в тебе сидит сатанинская! — с непритворной злобой произнес гимназический Самсон, — а еще товарищ прозывается… От одолжения как бес от ладана… Свинья ты, я вижу, Каштанчик, и больше ничего!
Еще труднее было Юрию говорить с матерью…
Когда она узнала, чем жертвует для нее ее Каштанчик, с Ниной Михайловной буквально сделалось