Мы поднялись на верх коксовых печей. Чугунные пробки, плотно закупоривающие смотровые шахточки топочных каналов, иначе называемых вертикалами, поблескивали вровень с кладкой. Кортуненков выдергивал пробки проволочным крючком, вращал движок реостата, припадал к окуляру: наводил пирометр на знойный крут вертикала. В ремесленном училище мы еще не проходили контрольно-измерительных приборов, которые применяются на коксовых печах, поэтому я не догадывался, как в конце концов Кортуненкову удается определять температуру в топочных каналах. Благодаря своей долговязости я умудрялся заметить через его плечо затлевание волоска крохотной лампочки, по волосок быстро скрадывало, словно он перегорал, и я не мог понять, для чего он накаляется, и почему исчезает, и какая зависимость между ним и шкалой гальванометра, на которую Кортуненков взглядывал, прежде чем переместиться к пробке очередного топочного канала и склонить голову над пирометром.

Раздались гонговые звоны. Нас догонял загрузочный вагон. Коксовыталкиватель только что вытолкнул коксовый пирог из очередной печи. Гигантские воронки-бункера (в них вагон нес шихту) приближались. И звоны, звоны, гонговые звоны, наводящие ужас. Кортуненков дернул за рукав моей фуфайки: дескать, стой, не трусь.

Вагон надвигался. Зазор между бункерами довольно широк для того, чтобы не задело нас, и я видел — не заденет, и все-таки подогнул колени и сровнялся ростом с Кортуненковым, за спиной которого ожидал приближение вагона. Вагон прокатил над нами, дохнув холодом прокаленной морозом стали.

За вагоном бежал, волоча метлу, старший люковой Гнеушев. Остановился. Черные глаза с кровавыми узелками на белках. Клокочущее дыхание, словно легкие заложила мокрота. Когда мой отец устроился на коксохим рамповщиком, Гнеушев был уже дверевым; двужильный — все еще работает в газовом аду! Высох: сидеть жестко; ложась спать, между колен кладет подушку, а когда моется в душевой, мыльницу ему могут заменить впадины за ключицами.

— Что, Павлыч, насыпать мошку на закрутку?

— Уволь.

— Пошто?

— Ухайдакался. На два подрывных меньше в бригаде, знаешь, как чувствительно?

— Да вижу. Похоже, новое наступление наши готовят. Кабы на фронте не нужда в бойцах, начальник бы не снял бронь с двух твоих орлов.

— Чего толковать? Фронт — не крупорушка. Тут крутишь, крутишь... заскучаешь, покуда стакан намелешь. А на фронт новые дивизии бросают.

— Да, война...

— Да, жизнь, Борис Борисович... Я, значит, ухайдакался. Ты бы ученика своего дал на подмогу. Сереня — мой старый знакомец. Как на люках управляться нужно, мальчиком еще видел — быстро освоится.

— Бери, Павлыч. Согласен ли Сергей?

— Его согласия пускай черт с дьяволом спрашивают. Ты над ним поставлен, ты и решаешь.

— Что не из согласия взошло, то, как ни слепливай, рассыплется.

— Старовер ты, язви тебя! — возмутился Гнеушев. — Мы сами диктуем и распорядки производим.

— Особенно мы с тобой.

— Все сразу не могут диктовать. На то мы и выбираем для руководства, кому отдаем функцию. Они, стало быть, регулируют, куда массу двинуть и сколько ее туда надо.

— Ох, мудер ты у нас, Павлыч.

— Для чего мне камера дадена? — Гнеушев постучал себя по лбу. — Для выработки ума. Иди за мной, Сереня.

Гнеушев побежал, я — за ним.

На бункерах загрузочного вагона отказали вибраторы. Угольная шихта смерзлась и не сходила из бункеров в камеры для коксования. То и дело приходилось бить кувалдой по бокам бункеров. Чтобы уложиться во время, отведенное на загрузку печи, мы спешили, шибали кувалдами по бункерам и снизу, и с площадки машиниста загрузочного вагона. Быстро выматывались.

Гнеушева сменял подручный — низкорослый башкир. Нас подгонял машинист Шкарбан. От нетерпения он полосовал матом и долбил сапогами бункера.

Когда мы наконец-то загрузили печь и закрыли и зачеканили ее люки, Гнеушев пошел напиться и упал, не дойдя до фонтанчика.

Подняли его. Он был без сознания.

Кортуненков и начальник смены потащили его в здравпункт. Мы с башкиром бросились открывать стояки: в другой печи спекся пирог.

Еще вчера, видя, как непрерывны работы люковых в течение смены, я был уверен, что в эти часы им невмоготу не только думать, а даже воспринимать предметы, их перемещения, вообще все, лежащее вне их труда. Я был уверен, что от всего, чем заполнено их сменное существование, остается лишь впечатление чего-то пыльно-угольного, газово-желтого, огненного, звенящего, липкого, удушливого, торопливо- тревожного.

Ночью, когда унесли Гнеушева, когда грохот кувалд по бункерам отдавался в моем мозгу, когда до меня доставало пламенем, пыхавшим из печи вместе со свежезагруженной угольной смесью, когда, перевешиваясь через отражения по бортам батареи, я удостоверялся в том, что коксовыталкиватель снял с камеры дверь, что двересъемная машина (это уже по другую сторону батареи) установила напротив печи ванну — стальную ажурную конструкцию, через которую выдавливают кокс, — что электровоз подогнал тушильный вагон, куда из ванны, распадаясь на злато-красные куски, будет низвергаться пирог, — тогда, после всего этого, я понял свое заблуждение. Поток работ не помешал мне думать ни о военных событиях под Сталинградом, которые, как я надеялся и как было в моем предчувствии, должны окончиться нашей решающей победой, ни о Косте, который, казалось, забыл про фронт и жил себе здесь военпредом и мужем Нюрки Брусникиной и вдруг отправился к горвоенкому, прошел медицинскую комиссию и завтра уезжает в Москву, ни о том, будет ли прежней жизнь в нашей стране или сильно изменится, когда мы разгромим Германию.

Думая, я еще успевал и удивляться тому, что яростный мороз отчеканивает красоту заводских зарев. Лишь опрокинут чашу со шлаком, так и вскипит в небо алый луч — нет, не луч, а столб, такая в нем несветовая материальность!

Кроме того, я страдал за смологона. Он был опытен, но я все равно страдал за него, едва он принимался продвигать смолу по смолотоку или выворачивать из газосборника сгустки фусов. В маске он не выдерживал: жаловался, что сердце заходится. А без маски ему приходилось болтать головой безостановочно, лихорадочно — струя газа, как из брандспойта, лупила в лицо, и, чтобы не захлебнуться, он дышал, уворачиваясь от нее. И без маски он скоро начинал задыхаться, совсем не закрывал рта, и струя газа попадала ему в рот, расшибаясь о верхние длинные почерневшие зубы. Время от времени его верчение головой было таким мелькающе частым, что мнилось, он сошел с ума. Тогда я чувствовал головокруженье и, чтобы не упасть, отворачивался.

При том, что я переживал маету смологона, мои глаза успевали следить за домной, громоздящейся близ батареи. Домна была в накрапах ламп-киловатток. От каждой лампы под самый купол комбинатского дыма вставали радужные столбы, в их спектре притягательно выделялись синий и оранжевый цвета, а наклонный мост, круто вознесенный к колошнику домны, лунно голубел. По рельсам, пришитым к плоскости моста, с заданной мерностью гладко, будто во сне, возносились и падали скиповые тележки, валя сырье в огненную ненасытную шахту.

Дрожание тросов, мерцающих маслом. Теневая невесомость во вращении шкивов. Клубы пыли, замутняющие радужные вертикали электричества.

Гнеушева увезла в больницу санитарная машина. К возвращению Кортуненкова я еще работал бодро, хотя у меня и частило сердце от торопливых ударов кувалдой. Он посоветовал мне умерить прыть — скоро, по присловию Гнеушева, могу ухайдакаться и до конца смены не дотяну. Потом он потребовал, чтобы я был осмотрительным: может так пыхнуть из люка после засыпки, что всего охватит огнем. А может и пострашней случиться: в печь упадешь — усталость притупляет внимание и даже делает человека равнодушным к собственной жизни.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату