встретить такого». В этой сфере я матери вполне доверял, тем более что были моменты, когда даже не чрезмерно чуткому мальчишке открывалось в Марине Ивановне такое, что решительно отличало ее от каждого из нас. Это происходило, когда она читала стихи и на эти чтения нас не только допускала, но даже приглашала.

Она сидела на краю тахты так прямо, как только умели сидеть бывшие воспитанницы пансионов и институтов благородных девиц. Вся она была как бы выполнена в серых тонах — коротко остриженные волосы, лицо, папиросный дым, платье и даже тяжелые серебряные запястья — все было серым. Сами стихи меня смущали, слишком были не похожи на те, которые мне нравились и которые мне так часто читала мать. А в верности своего поэтического вкуса я нисколько не сомневался. Но то, как она читала, с каким вызовом или даже отчаянием, производило на меня прямо магическое, завораживающее действие, никогда с тех пор мною не испытанное. Всем своим видом, Нина кого не глядя, она как бы утверждала, что за каждый стих она готова ответить жизнью, потому что каждый стих — во всяком случае, в эти мгновения — был единственным оправданием ее жизни. Цветаева читала, как на плахе, хоть это и не идеальная позиция для чтения стихов.

Вот так протекала жизнь в Болшеве, удивительная жизнь, какая-то нереальная; мне она тогда казалась, скорее, приятной; ведь не мог я знать, что почти для всех жителей злополучной дачи это будет последним отдыхом, последней отсрочкой до погружения во тьму, по замечательному выражению Олега Волкова. Потом пришли славные чекисты и увели Алю, увели Сережу, увели Николая Андреевича, увели маму…

Ноях Лурье[243]

ЗИМОЙ В ГОЛИЦЫНЕ

Зимой 1939–1940 года, живя в Голицыне, я ежедневно встречался с Мариной Цветаевой, которая, как и я, одно время жила,[244] а затем столовалась в Доме творчества. Марина Ивановна любила поговорить, говорила интересно, подчас весьма язвительно. Помню ее импровизированные, совершенно блестящие, беспощадные наброски портретов Андрея Белого и Ремизова. У нее была злая хватка мастера, голос — громкий, резкий. Но за уверенностью тона и суждений чувствовалась растерянность и страшное одиночество. Муж и дочь были арестованы, с сыном у нее, по моим наблюдениям, не было общего языка. Писатели избегали общения с ней как с бывшей эмигранткой. В глазах этой седой женщины с незаурядным лицом иногда вдруг появлялось такое выражение отчаяния и муки, которое сильнее всяких слов говорило о ее состоянии.

После обеда, после ужина я часто присаживался к ней. Она рассказывала о жизни русских писателей за границей. О своих встречах с Маяковским, которого она считала большим «органически-революционным» поэтом, но «почему-то не очень счастливым, несмотря на то что у него, казалось, было все, что нужно для счастья: согласие с временем, талант, дерзание и даже такая житейская черта, как отсутствие щепетильности».

Марина Ивановна, по-видимому, ценила эти наши беседы, огорчалась, когда, случалось, я проводил досуг не с нею, играл в шахматы и т. п.

Одна наша встреча мне особенно запомнилась. Как-то, проработав с утра часа три, я после завтрака предложил Марине Ивановне пойти прогуляться. День был чудесный, солнечный, безветренный, при легком морозце. Мы долго бродили сначала по террасе, затем по заснеженному лесу, лишь изредка обмениваясь несколькими словами. Зная по себе, какой целительный покой приносит душе подобная прогулка, я старался не отвлекать мою спутницу разговорами. Но душевная, неурядица тревожившая эту замечательно одаренную женщину, была, видимо, слишком велика, чтобы успокоить ее такими средствами.

— Нехорошо мне, Н. Г., — неожиданно заговорила она со свойственной ей прямотой и резкостью. — Вот я вернулась. Душная, отравленная атмосфера эмиграции давно мне опостылела. Я старалась общаться больше с французами. Они любезны, с ними легко, но этого мне было мало. Потянуло домой — сама не знаю, что я себе при этом представляла. Но смотрите, что получилось. Я здесь оказалась еще более чужой, чем там. Мужа забрали, дочь забрали, меня все сторонятся. Я ничего не понимаю в том, что тут происходит, и меня никто не понимает. Когда я была там, у меня хоть в мечтах была родина. Когда я приехала, у меня и мечту отняли.

Так приблизительно она говорила. Я пытался ее успокоить. Положение трудное, напряженное. Бдительность вырождается в неоправданную, даже болезненную подозрительность. Со временем, будем надеяться, это пройдет. Она была безутешна.

— Боюсь, мне не справиться с этой путаницей. Уж разумнее было бы в таком случае не давать таким, как я, разрешения на въезд.

На обратном пути, когда мы уже вошли в поселок, нам встретился старик, очевидно из местных жителей, коренастый, сильный мужик с очень выразительным умным лицом, и вдруг Марина Ивановна, глубоко задышав, жарко, словно в бреду, прошептала:

— Какой он зрячий! Я его как родину люблю….

Конец 1950-х годов

Людмила Веприцкая[245]

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ

В конце 1939 года я находилась в Доме творчества в Голицыне. За несколько дней до приезда сюда Цветаевой уже все знали об этом. Известно было и то, что в комнате ей было отказано из-за несовершеннолетия ее сына, Мура. Во всяком случае, так нам объяснила Серафима Ивановна Фонская, заведующая Домом творчества. Для Марины Цветаевой Союз писателей снял комнату в другом доме, а питаться они должны были за общим столом.

Первый раз я увидела ее в день ее приезда. Я шла с завтрака и увидела внизу в маленьком переднем зале спиной ко мне сидящую статную женщину, а рядом высокого юношу. Затем я услышала голос Фонской: «Белье я Вам дать обязана, подушки, одеяла». Марина Ивановна спросила, как быть со светом, в той комнате, где она должна жить, нет электричества (или оно было, но практически не работало). Фонская ответила, что у нее нет лишних керосиновых ламп, они все розданы живущим здесь писателям. Марина Ивановна ничего не ответила и вышла с Муром на улицу.

На следующее утро Цветаева с сыном пришли на завтрак. За столом было тихо. Я попросила Тагера, чтобы он не торопился уходить после завтрака. Когда почти все ушли, я подошла к Марине Ивановне и спросила, дали ли ей лампу. Она сказала: «Нет, ведь лишних не оказалось». Тогда я попросила ее подождать несколько минут и позвала горничную Анюту. «Анюта, сходите ко мне наверх и возьмите у меня одну из двух моих ламп, и возьмите у Тагера одну лампу и принесите сюда». «Но Серафима Ивановна будет возражать», — сказала Анюта. «Это я беру на себя», — ответила я. Тагер был не очень доволен, но смирился. В окно я видела, как мимо прошла Марина Ивановна, за ней Мур с лампой, следом Анюта с другой лампой. Пришла Фонская и высказала недовольство моими действиями. Я ответила, что не прошу у нее дополнительной лампы, а этот поступок — мое личное дело. Вообще Фонская плохо относилась к Цветаевой. Ей принадлежит фраза про Марину Ивановну: «Когда мы строили революцию, они там в Париже пряниками объедались…»

К Марине Ивановне многие тянулись, но боялись. Она была несколько резка в суждениях, за столом говорила громче, чем в комнате. Помню ее в синем свитере, с короткой стрижкой, земельного цвета лицом. Аля, ее дочь, позднее удивлялась, что я не разглядела ее зеленых глаз. Но я помню не зеленые, а серые,

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату