очевидно запомнившихся больше других. Послушал, помолчал и вдруг, не глядя на меня, хриплым и злым, каким-то не своим голосом прошипел: 'Вот этим и занимайтесь и никогда не смейте писать о живописи ничего вы в ней не понимаете'.
Нетерпимость его была широко известна, и я ничем не могу ее опровергнуть. Все мы, что греха таить, не обожаем критики, но по мере сил скрываем этот общий для многих недостаток. Эренбург этого не делал даже для виду. Он был люто нетерпим к критике своей работы, не прощал ее, надолго обижался, но такое отношение не носило личного характера, ибо он точно так же относился к несправедливой, на его взгляд, критике других писателей, которых он ценил и уважал. Он издавна любил и высоко оценивал поэзию Леонида Мартынова, и когда появилась в одной газете несправедливая статья о стихах Мартынова, Эренбург прекратил даже здороваться с ее автором. Несмотря на давнее знакомство и даже добрые отношения, Эренбург никогда не простил его.
Он злой, говорили иные, он брюзга и ворчун. Но я никогда не слыхала, чтобы он ворчал и брюзжал о чем-либо потихоньку, произнося вслух совсем другие речи. Он находил возможность говорить в полный голос о том, что его раздражало и не устраивало, и его общественная позиция была всегда общеизвестна и открыта. А уж если он что-либо действительно ненавидел, то ему действительно хватало злости бороться против ненавистного, не успокаиваясь и не отступаясь, и слава богу. Но я не могу забыть, как после гибели одного моего друга, через несколько месяцев, когда мы встретились с Эренбургом, он, ничего не говоря, вынес мне из своего кабинета аккуратный пакет. В нем оказались французские и итальянские газеты, поместившие статьи памяти покойного. Помнил, думал, собирал. При его занятости. Многие ли добряки поступили бы так?
Он никогда не сетовал на то, как много времени тратит на всякие дела других людей, которым старался помочь. Только после смерти, когда близкие разобрали архив, стали ясны масштабы этой его деятельности.
Ко мне он всегда был просто по-человечески добр. Иногда это проявлялось в совершенно неожиданных формах. Однажды я приехала к нему на дачу в нелегкую для себя пору. Сидели на террасе, невесело беседовали. Вдруг Эренбург спустился в сад и принес мне алую розу на длинном стебле. Я ахнула от того, как прекрасна была роза, а Любовь Михайловна ахнула от того, что Эренбург срезал розу, что у него поднялась рука. Вообще-то он никогда не срезал выращенных им цветов из своего сада. И другим не разрешал. Они должны были жить и цвести, пока не отцветут.
Не терпел он и пустой болтовни. Помню, я пришла к Эренбургам, когда они только что вернулись из Индии. Эренбург был ошеломлен впечатлениями, взволнованно и влюбленно рассказывал обо всем, что успел увидеть и понять. Я уходила поздно, и хозяева провожали меня, пока я одевалась в прихожей.
— Как жаль, что я никогда не смогу поехать в Индию, — потужила я. Патологически боюсь змей.
— Да, змеи — это ужасно! — подхватила Любовь Михайловна. — Индийцы сидят у отеля с корзинками, ожидая иностранцев, и вдруг открывают перед вами корзинку, и прямо на вас встает змея…
— Я бы умерла! — ужаснулась я.
— Ужасно, ужасно… — продолжала Любовь Михайловна.
Эренбург повернулся и, не простившись со мной, ушел. Я не обиделась, я поняла. Он еще раз в жизни влюбился, а мы вдруг стали болтать ерунду. Она оскорбила его.
У нас с ним была еще одна точка взаимопонимания — собаки. У Эренбурга всю жизнь были собаки, он всех их помнил и любил о них рассказывать и даже шутил, что мог бы дополнить свои воспоминания еще одним томом, для разнообразия озаглавленным: 'Собаки, годы, жизнь'. Столь же охотно и заинтересованно слушал он и рассказы о чужих собаках. Когда у нас появился щенок породы московская сторожевая, Эренбург чрезвычайно интересовался им. Щенок рос, становился огромным, и хотя был весьма толков и покладист, управляться с ним становилось все труднее, и я сердилась на свою дочь за то, что она ленилась водить собаку на площадку, в собачью школу.
— Зачем вам это нужно? — удивился Илья Григорьевич. — Вы хотите, чтобы пес ловил диверсантов или жуликов? Или чтобы он умел обнаруживать мины?
— Разумеется, нет, — отвечала я. — Хочу, чтобы он был умным, чтобы он все понимал…
— При чем же тут собачьи площадки? — пожал плечами Эренбург. Общайтесь с ним, разговаривайте с ним обо всем, как с человеком, и он очень быстро будет все понимать, поверьте мне…
Активность и деятельность были, пожалуй, главными свойствами его натуры. Ему необходимо было делать что-то нужное людям. Деятельность молодила его; бездействуя, он скисал и погружался во мрак. Тогда с ним было нелегко общаться, но он всегда как-то действовал, кому-то помогал, всегда находил приложение своим силам. Вспомните хотя бы, что он многие годы страстно отстаивал право живописи на многообразие и своеобразие. И если в 60-х годах в Москве состоялись выставки Пикассо и Фалька, Тышлера и Гончаровой и многих других — то это в большой степени заслуга Эренбурга.
Снова я увидела его обновленным и помолодевшим во второй половине 50-х годов, в пору глубоких перемен, изо дня в день творящихся в нашем обществе. Эренбург находился в состоянии счастливого возбуждения, он все время хотел видеть людей, быть в курсе всех событий. Со свойственной ему быстротой в работе он написал «Оттепель», вещь торопливую, почти скороговорку, остро выразившую, однако, настроения момента.
'Оттепель' критиковали. Эренбург, разумеется, обижался, но на сей раз критика не ввергла его во мрак, потому что вокруг происходило много событий, радовавших его, требовавших от него активности.
Шла подготовка ко Второму съезду писателей — событию важному хотя бы уже потому, что писательских съездов не было двадцать лет — первый состоялся осенью тридцать четвертого года. Бурно и содержательно прошло предсъездовское собрание литераторов Москвы. Многое из того, что мешало советской литературе, впервые было названо своими именами. В перерыве, на этом собрании, мы столкнулись с Эренбургом. Он, ничего не говоря, обнял и поцеловал меня — понравилось мое выступление.
На Втором съезде о многом было сказано в полный голос. Эренбург был весь в надеждах и планах. Радовался всякому новому начинанию, а их в ту пору было немало.
В те годы мы особенно сблизились, часто общались. Илья Григорьевич умел горячо переживать с другими все перипетии литературной жизни, удачи и неудачи, победы и поражения. Он умел буквально выкачать из каждого человека все, чем тот был волнуем и тревожим, глубоко интересовался нашей общественной жизнью, всем новым, что в ней возникало.
И наряду с глубоким интересом ко всем новым явлениям, фактам, именам, книгам, его глубоко волновала задача возвращения в строй ряда достойных имен литераторов, долгие годы обреченных на бездействие, на отсутствие нормальных контактов с читателями. Он самозабвенно занимался литературными делами этих писателей, безотказно участвовал и помогал изданию их произведений. И воспринимал как личную радость выход каждой возрожденной книги, будь то старый его друг — Бабель или Марина Цветаева, Андрей Платонов или Михаил Булгаков.
У него была репутация сноба, но это вздор, несправедливый вздор. Он любил в искусстве самые разные манеры и индивидуальности, все, что только было истинным искусством. Он дышал искусством как воздухом, пил его как воду и верил, что оно столь же насущно необходимо и другим людям, так же поможет им жить.
Вот стихи мая 1945 года: