Неужели же он и впрямь оказался столь одинок? Нет, вот он уже не в лесу, а в самолете, и рядом с ним не кто иной, как Антон Павлович Чехов, который, впрочем, оказывается вовсе не Чеховым, а современником, говорящим:
Я читаю эти строки из стихотворения, завершающего эренбурговскую подборку в «Знамени», и вздыхаю с облегчением. Раз Илья Григорьевич устами своего героя сказал о том, что все здорово на свете, — значит, все так и есть! Я верю замечательному поэту Илье Эренбургу!
1966
Лев Озеров
Тихий громкий голос
Его глаза после Испании меня поразили. Казалось, что зрачки этих глаз каким-то невидимым и непомерным грузом тянут книзу. Иссиня-фиолетовые мешки под глазами еще более подчеркивали эту тяжесть зрачков. Волосы уже с проседью, всклокоченные по-эренбурговски, — в силу внутренней, никогда не утихающей тревоги. И сутулость у него своя, особая, далеко не академическая. Тремя прокуренными пальцами он цепко держит одну из своих трубок. Он задымлен и пропылен. Пиджак мешковат, крупнозернист, складчат.
И все-таки при мешковатости фигуры и небрежении к одежде в нем было нечто от европейца, парижанина, собеседника больших поэтов и художников. Не лоск, а культура общения. Он приезжал два или три раза к нам в Институт истории, философии и литературы (ИФЛИ). Встречали его восторженно. Мы видели в нем участника и летописца героической борьбы испанского народа против фашизма. Долго не отпускали. Шли провожать его толпой. Все последующие дни только и было разговоров что о нем.
При первом же взгляде на него — понятно: человек не щадит себя, живет на износ. Это не вызывает жалости, скорей зависть — вот так и надо жить. Иначе он не может. У него своего рода пальма первенства: уже понюхал, что такое фашизм. Нам это только еще предстоит. Тем интересней смотреть на него, слушать его, думать над смыслом его рассказов и предупреждений. А в предупреждениях его ничего дидактического, только пережитое.
Одним из первых у нас Илья Григорьевич Эренбург разглядел в воркующем розово-голубом расчетливо-сентиментальном бюргерстве и европейском мещанстве старших братьев и отцов фашистских молодчиков. Сперва мирно попивали пиво, потом пустили в ход пивные кружки, потом жгли на кострах Генриха Гейне и Иоганнеса Бехера, потом из человеческой кожи делали абажуры.
Как художник, обозначив генеалогию фашизма, Илья Эренбург никогда не забывал о различии между немцем Гёте и немцем Герингом, между немцем Шиллером и немцем Геббельсом. Усики и маниакальные жесты Гитлера воспроизведены у писателя с подлинным верно и потому гротескно. До стычки с фашизмом мы уже побывали в выставочных залах книг Ильи Эренбурга и там познакомились с этим нацистским зверинцем.
Короткие встречи и беседы до войны не запомнились. Я жадно смотрел и слушал. Это было явлением необычным, выходящим за рамки художественной литературы.
В 1942 году я встретил его возле гостиницы «Москва». Он прогуливал собаку.
— Во второй половине ночи заходите в 'Красную звезду'.
— ?..
— Другого времени нет. К полночи, к часу ночи заканчиваю статьи. Потом пишу рассказы.
— Но я и тогда вам помешаю.
— Ничего. Прерву.
Он кивнул головой и вернулся в гостиницу. Я смотрел ему вслед. Снег на сутулой его спине лежал подушкой.
Я пришел к нему в половине четвертого ночи. Он сидел за машинкой среди бумаг и книг, валявшихся всюду среди пачек трубочного табака.
— Читайте стихи, — сказал он тихо, но повелительно.
Из большой пачки он отобрал одно: 'Пахло хлебом и теплом в избе'. Концовку этого стихотворения он произнес вслух и повторил: 'Но алмазу долго надо ждать, чтоб таким как сердце твердым стать'.
— Это не перескажешь прозой. Здесь вы себя нашли.
Он показал мне несколько своих стихотворений. Вспомнил Гудзенко, с которым я дружил с довоенных лет.
Илья Григорьевич говорил, почему именно голос Гудзенко прозвучал так ново и свежо. 'Кто-то должен был это сказать за всех нас', — такова была мысль Эренбурга. Он много лет подряд отстаивал строку Гудзенко: 'Будь проклят, сорок первый год'. Редакторы требовали замены.
Приходил я к нему и в 'Красную звезду' и домой. Всего охотней говорил Илья Григорьевич о поэзии. Более того, любой разговор у него выруливал к поэзии. Он легко переносил равнодушие и даже неприязнь к своей прозе и публицистике. Неприятие его поэзии было для него тяжестью, нередко выбивавшей его из рабочей колеи.
Однажды я написал для «Труда» рецензию на книгу его стихов военных лет. Рецензию набрали, но не напечатали. Долго я скрывал это от Ильи Григорьевича. Однажды проговорился и потом сожалел об этом. Он загрустил, и надолго. С «Трудом» порвал: 'Вычеркните мой адрес и телефон из ваших записных книжек'.
Наиболее яркие и частые беседы — о Пушкине, Тютчеве, Блоке, Маяковском, Пастернаке, Цветаевой, Ахматовой, Мандельштаме, Твардовском, Мартынове, Пабло Неруде, Тувиме, Гудзенко, Кульчицком…
Я любил у Эренбурга стихи 1921 года: 'Я не трубач — труба. Дуй, Время!' Еще более 'Гончара в Хаэне' (1938) с удивительной по силе вложенного чувства концовкой:
Любил стихи испанского цикла — в отсветах зарев, стихи дорожного цикла — на скрещении времени и пространства, стихи о Тютчеве — 'Последняя любовь', стихи из цикла «Старость» с заповедной строфой: 'Я столько жил, а все недожил, недоглядел, недолюбил'.
В стихах тихий голос, короткая задыхающаяся фраза, часто без глагола, пропуски смысловых звеньев, напряженность, крик души, выражающийся в спокойной, канонической, невозмутимой строфе. Так все вокруг громко, шумно, тревожно, надрывно, что остается одно — быть спокойным и тихим, чтобы тебя услышали.
В 1944 году, осенью, после освобождения Киева я поехал туда, видя до галлюцинаций ясно перед