горшков в кабинете и на террасе, заполняли всю оранжерею, росли во дворе. Где бы ни был Эренбург, он привозит отовсюду семена, луковицы, черенки. Чилийский жасмин писатель привез от Пабло Неруды, карликовые растения — от японских друзей, азалии — из Бельгии, от королевы Елизаветы. Черенок кофейного дерева — из Бразилии, от Жоржи Амаду. Дерево уже плодоносит, и Эренбург шутит, что скоро будет пить кофе собственного урожая.
Трудно, вероятно, сыскать человека, который был бы равнодушен к цветам, растениям. Но страстная любовь Эренбурга к цветам мне представляется непосредственно связанной с его неутомимой борьбой против войны и разрушения.
Так же существует тесная связь между работой Эренбурга в защиту мира и его заботой о высоком, подлинном искусстве. Сам он говорит об этом так:
— Искусство должно быть художественно правдиво, иначе это не искусство. Я страстно хочу, чтобы в жизни было искусство, так как без него опускаются крылья, жизнь становится суше. А для того чтобы в жизни было искусство, прежде всего нужен мир. И я отстаиваю его, как могу.
Разговор наш коснулся последних работ Эренбурга — 'Французских тетрадей', книги очерков об Индии, Японии, Греции, заметок о творчестве Чехова, находящегося в производстве сборника стихов.
— Когда я писал об уроках Стендаля или об уроках Чехова, я хотел показать, почему книги этих непохожих друг на друга писателей волнуют меня, моих современников. Я отнюдь не «подгонял» Стендаля или Чехова к современности, как это почудилось некоторым критикам: их нечего «подгонять» — они и поныне живы. Недавно я закончил очерк о крупном чешском художнике середины девятнадцатого века Кареле Пуркине. Опубликованные очерки о Японии, Индии, Греции — не только путевые заметки, но и попытка осознать, продумать силу древнего искусства этих стран. Хочу, чтобы это поняли молодые литераторы, это та эстафета, которую надо им передать.
— Вы писали о французских импрессионистах, о творчестве Пикассо, о древнем искусстве Японии, Греции и Индии, вы много размышляли о живописи. Поделитесь вашими размышлениями о судьбе современного искусства, о развитии советской живописи.
— О живописи говорить нелегко, хотя бы потому, что ребенка, начиная с семи лет, приобщают к пониманию литературы, но никто его не обучает и в более позднем возрасте пониманию пластических искусств. Мне приходилось встречать людей, которые откровенно говорили, что они ничего не понимают в музыке, но, к моему сожалению, я еще не встречал человека, который бы признался, что ничего не понимает в живописи. Восприятие всякого искусства требует подготовки, и если мальчик в семь лет не услышит стих Пушкина, то десять лет спустя стих Маяковского покажется ему невразумительным набором слов. Порой, раскрывая иллюстрированный журнал, я не понимаю, что передо мной: цветная фотография или картина прославленного художника. Между тем Рембрандта или Веласкеса никак не спутаешь с цветными фотографиями. В Болонье в семнадцатом веке родилась упадочническая академическая школа живописи, которая и поныне многим кажется реалистической. Говоря о модернизме, часто валят в одну кучу полотна импрессионистов и так называемую 'абстрактную живопись', Сезанна и вздорные сюжеты «сюрреалистов». Живопись должна изображать мир, природу, жизнь, но должна воздействовать живописными приемами, а не прикрывать отсутствие живописи героическими или мещанскими сюжетами.
— Каких современных художников вы особенно цените?
— Я глубоко скорблю о смерти больших живописцев Кончаловского и Фалька, и я радуюсь молодости дорогого нам Сарьяна.
Заговорили о поэзии. Эренбург прочитал несколько новых стихов, одно удивительное: о Фоме- неверующем, оказавшемся самым преданным своему учителю.
Тонкий ценитель искусства, Эренбург всегда негодует, когда читает рифмованную прозу, как он говорит, стихи, в которых ни чувства, ни поэзии. По его мнению, передовая статья, или фельетон, или рассказ, написанные ямбом или хореем, с рифмами, с лесенкой или без лесенки, — произведения сугубо ненужные, ибо то, что автор хотел в них выразить, могло бы с большей ясностью быть выражено прозой.
— Герой Мольера Журден очень удивился, узнав, что он объясняется со своими близкими прозой. Некоторые наши стихотворцы, — иронизирует Эренбург, — были бы удивлены, узнав, что они объясняются со своими читателями тоже прозой, только рифмованной. У нас есть настоящие большие поэты. Я назову здесь три имени, весьма отличных друг от друга, — Твардовского, Мартынова и недавно скончавшегося Заболоцкого. Среди молодых поэтов, на мой взгляд, тоже много одаренных и склонных к дерзновению.
Было бы странным уйти от Эренбурга, не поинтересовавшись литературными планами на будущее. Я знал, что о своих замыслах писатель говорить не любит, считая это нескромным и неблагоразумным. Ответа я, конечно, не получил. Но я записал его слова, в которых, сквозь привычную иронию писателя, явно проступали и досада и, может быть, даже обида. Я не боюсь этого слова. Мне кажется, что этот много повидавший, много переживший, умудренный нелегким жизненным опытом писатель, борец и философ, при всем при этом был натурой легкоранимой.
Он сказал:
— Я не встречал ни в 'Литературной газете', ни в других изданиях ни одной статьи, посвященной какой-либо из моих последних книг. Я отнюдь не жалуюсь и не утверждаю, что мои книги представляют особый интерес и что о них обязательно нужно писать в газетах. Я только стараюсь быть логичным. Если шкуры убитых медведей никак не привлекают внимания наших меховщиков простите, критиков, — то, право же, не стоит заводить разговор о шкуре еще не убитого медведя.
— Я слышал, вы обратились к воспоминаниям, собираетесь писать мемуары. Что будет собой представлять эта книга?
— Я еще недостаточно стар, чтобы писать мемуары, — чуть улыбнувшись, сказал Эренбург. — Да, я начал работать над новой книгой, но не рассматриваю ее лишь как воспоминания, как уход в прошлое. В этой книге я хотел бы через прошлое лучше осмыслить настоящее. Это книга о людях, с кем я имел счастье познакомиться, об эпохе, о себе, ибо отделить писателя от эпохи просто невозможно.
К этой главной и «прощальной» книге Эренбурга, как до ее выхода в свет, так и по мере ее публикации, мы много раз возвращались в беседах. Илья Григорьевич был, вероятно, своими мемуарами доволен:
— Хороши они или плохи, но, мне кажется, они получились.
Однажды я выразил сожаление, что Эренбург не написал на этом материале художественного произведения — романа о духовной истории нашего времени, о себе, людях, эпохе. Он не согласился со мной и, как мне показалось, недовольно заговорил:
— В данном случае меня вполне устраивает именно этот жанр — мемуарные очерки, воспоминания. Зачем мне надо было выдумывать героев, когда сама жизнь удивительней, всякой выдумки. В своих мемуарах я был более свободен, чем был бы в романе, а не наоборот, как вам кажется. И Герцен, между прочим, в 'Былом и думах' был более свободен, чем в своих беллетристических вещах.
В мемуарах я преследовал три цели, — сказал он четко, по пунктам:
Во-первых, рассказать молодому поколению о прошлом, ввести его в этот мир и показать ему мир этот.
Во-вторых, напомнить более старшему поколению все пережитое им, заставив его снова это пережить.
В-третьих, исходя из прошлого и дав ему свою оценку, занять боевую позицию в духовной жизни современности. Ибо только то в прошлом интересно и заслуживает внимания, что волнует общество и сегодня.
…Больше ничего о своих творческих планах Эренбург не захотел сказать, хотя вел напряженную литературную работу.
Он закончил подготовку к печати книгу стихов за двадцать лет своеобразный дневник: лирический и политический, от Испании до наших дней. Наряду со стихами из старых сборников «Верность» и «Дерево» в книге около двадцати новых неопубликованных стихотворений.
Кроме того, Эренбург писал статью о Неру для выходящего в Индии сборника, статьи о Мейерхольде и Семене Гудзенко, очерк о старой Праге для чешского издания, предисловие к книге о Юлиане Тувиме, издаваемой Детгизом, этюд о Чехове для Сахалинского издательства и еще ряд статей, в том числе для