заставляет нас есть. У него на это свой способ. С полной убеждённостью он объясняет нам, что тот, кто мало ест, плохой, несерьёзный человек, не уважающий труд повара, и его выразительные глаза при этом становятся грустными. Он умеет делать рекламу своему столу, хоть и без рекламы ясно, что тут кормят сытно и вкусно.
Четвёртый зимовщик — это моторист, тракторист-механик Александр Иванович Морозов. Полный человек с круглым, легко краснеющим лицом и тихим детским голосом.
Вот пока и всё, что я знаю о людях, которые первыми из экспедиции будут зимовать на Комсомольской.
Сорокин разговаривает по радиотелефону:
— Восток! Восток! Я — Комсомольская! Я — Комсомольская! Как вы меня слышите? Перехожу на приём.
«Я — Комсомольская». Координаты этого весьма неведомого «я» 74°05' южной широты и 92°27' восточной долготы. Высота Комсомольской над уровнем моря три тысячи пятьсот сорок метров. Сейчас, антарктическим летом, температура колеблется от 20 до 40 градусов ниже нуля. Сегодня в полдень было 29 градусов мороза. Давление воздуха держится в пределах 470 миллиметров. Прошедшей зимой тут не было ни одного человека. Самая низкая температура, которую показывал оставленный здесь термометр, равнялась 74, 5 градуса.
На других станциях, особенно на Пионерской, дуют необычайно сильные ветры. На Комсомольской же, несмотря на её высокое расположение, сравнительно тихо. Максимальной скоростью ветра можно считать двадцать метров в секунду. Неизвестно, на какой глубине здесь находится почва.[5]
Голова болит. В ушах гудит. Во рту пересохло. Дышу прерывисто, как рыба на песке. Не хватает кислорода.
13 января 1958
Комсомольская
Уже начиная с Калининграда на «Кооперации» велось много разговоров об антарктических континентальных станциях. И если речь шла не о Мирном или Оазисе, то всегда вспоминали о кислороде. Вспоминали как о вещи не менее насущной, чем хлеб и сон, да к тому же ещё и дефицитной и потому все время напоминающей о своём существовании.
Сегодняшняя ночь была и в физическом и в психическом отношении одной из самых тяжёлых в моей жизни.
Вчера два самолёта сбросили сюда бочки с бензином. Мы свезли их на тракторах в одно место. При этом все время давали себя знать недостаток кислорода и большая высота. Поставишь стоймя одну бочку, и уже задыхаешься. Сердце колотится быстро-быстро, каждое напряжение утомляет. Зато после я собрал все остатки своей воли и писал два часа дневник.
Вместе с трактористом я отправился спать в вездеход. Нам выдали спальные мешки из оленьей шкуры, мы забрались в них и туго завязали их у горла. Я погрузился в какой-то бредовый, изнурительный полусон. И проснулся после того, как моего товарища начало тошнить. Ел он вчера мало, но выворачивало его долго.
Самочувствие у меня было такое же, как во время высокого мучительного жара. В пересохшем рту горчило. Отчаянно бился пульс. Временами казалось, что плохо с сердцем. И головная боль была такой, какой я никогда не испытывал, — сильная, острая, пронзительная, она обхватила всю голову — ото лба до затылка. Время от времени в виски словно топором ударяло. В мозгу кружились обрывки всяких мрачных мыслей, болезненных воспоминаний, и порой из их вороха выглядывало, словно крыса, язвительное недоумение:
«Какого черта тебе здесь надо?»
Мой товарищ, спавший в своём мешке в метре от меня, тихо стонал и повторял какое-то женское имя. Я попытался снова заснуть, но бодрствование было куда легче этого сна, вернее, этого жёлто-серого подобия сна, утомительного, ни на минуту не прекращающего работы мозга, наваливающегося на грудь, словно вата. Хочешь вздохнуть поглубже и даже вздыхаешь, но это всё равно что пить из пустой кружки — жажда не проходит. Ворочаешься, пытаешься куда-то побежать, но спальный мешок сковывает тебя по рукам и ногам. Погружаешься в мутную заводь сна, а там полно глумливых физиономий и кривых рож, тут и строки из «Цветов зла», и утопленники с затонувших кораблей, к тебе тянутся на выручку чьи-то руки, но они не достают до тебя. Эта мутная заводь держит цепко, не даёт вырваться, подняться на поверхность, хоть ты все время и сознаёшь отчётливо, что проснуться было бы спасением.
Три тысячи пятьсот сорок метров!
Так прошла первая ночь здесь, ночь длиною с год, в течение которой все время ярко светило высокое солнце.
Утром, когда я брился, на меня смотрело из зеркала чьё-то чужое лицо. На нем сквозь сильный загар проступала нездоровая серость, морщины были резкими и глубокими, глаза измученными, белки жёлтыми. Это был я. Долго я себя разглядывал, а в голову лезла фраза из какой-то книги, совсем к данному случаю не подходившая:
«Я старый человек и иду домой, иду домой…»
Я громко произнёс её. И тотчас понял, что сюда, на сорокаградусный мороз, за мной следом притащился мой старый враг — сентиментальность. Враг этот стоял за моей спиной и требовал, чтобы я не противился головной боли, все ещё очень сильной, а залез бы в спальный мешок, закрыл лицо оленьей полостью и завыл.
Вместо этого я начал бриться.
Надо поскорей тут освоиться, акклиматизироваться.
Недостаток кислорода — вещь серьёзная.
Должен был отправиться сегодня обратно, но на Комсомольской не приземлилось ни одного самолёта.
Пишу эти строки в том помещении, где живут зимовщики и стоят аппараты. По времени Мирного сейчас четыре часа утра, по московскому времени — двенадцать ночи. Тут живут по московскому времени, хотя мы на одной долготе с Мирным. Сперва кажется непривычным, когда тебя в три часа ночи зовут пить чай.
Удивительно, как быстро можно освоиться! Конечно, приходится заставлять себя вести записи, но самочувствие уже хорошее, вполне человеческое. Осталась лишь лёгкая головная боль, однако и она либо пройдёт, либо к ней привыкнешь. Но двигаться следует в меру, нельзя расходовать силы понапрасну, надо быть разумным.
Сегодня прилетали два «Ил-2». Приземляться не стали, лишь сбросили бочки с горючим. Занятное это зрелище. Низко, метрах в десяти от земли, проносится большой серебристый самолёт, который сбрасывает зеленые бочки. Бочки взметают искристое снежное облако, раза два отскакивают ото льда, а потом остаются лежать. Удар, конечно, очень сильный, возможность разбить бочку довольно велика, но пилоты Перов и Рыжков, которые доставляют сюда горючее, в своём роде мастера. Из четырнадцати бочек — клади одного самолёта — зачастую все остаются целыми, лишь иногда разобьётся одна, редко — две бочки.
Сегодня свозили бочки в одно место. Мы обвязывали их тросом, прикреплённым к трактору, и они, вздымая вихри, волочились по снегу. Трактор может забрать в один приём семь — девять бочек. Мы в перерывах сидим молча, потому что ходьба, разговоры и каждое движение утомляют. Иная бочка при падении зарывается в снег, и, чтобы накинуть на неё петлю, приходится её сперва перекатывать или ставить стоймя. От этой работы начинаешь задыхаться.
Недостаток кислорода уже, однако, меньше даёт себя чувствовать. Вчера я не хотел курить, а сегодня уже десятая папироса. По-настоящему было бы бросить курить — противная привычка. На такой высоте особенно противная.
14 января 1958
Комсомольская
«На том стою…»
Эти исторические слова Мартина Лютера, сказанные им на имперском сейме в Вормсе, я повторил сегодня на крыльце «Дома правительства» в Комсомольской после того, как Фокин сообщил мне, что самолёты сегодня сбросят нам горючее, но ни один из них не приземлится. Что поделаешь. «На том