Еще с войны прижился этот обычай — захватывать письма, а потом отдавать их только за «выкуп». И никак не отучишь от этой привычки.
8
Тихие летние вечера солдаты, свободные от службы, проводили в саду, в беседке или просто на траве. Хоть и скучно бывало иногда так вот коротать время, но ничего другого на заставе не было — либо на посту, либо здесь, в саду, или еще на «пятачке» во дворе.
Яблони и черешни стояли неподвижно, точно застывшие. Трава, измученная дневным зноем, сейчас бойко расправила свои листья и перья. Вся зелень, поблекшая под солнцем, вечером начинала жить в полную силу, и запахи, едва различимые днем, теперь густо наполняли воздух.
Земельный лежал на спине, подложив руки под голову, и молча слушал незатейливый рассказ Фролова.
— А знаете, ребята, — говорил Фролов, — я, когда был студентом, представлял себе гитлеровцев какими-то очень страшными... Даже мне сейчас и не сказать, какими они казались. А вот теперь живу здесь, в самой Германии, и не вижу таких немцев, какие мне представлялись. Как это?
— А ты и не бачил настоящего немца-фашиста, — возразил Митя Колесник.
— Но мы же видим их каждый день десятками и, сотнями. Ведь это те же немцы...
— Те, да не те, — не сдавался Митя. — Поглядел бы ты на них в сорок втором, узнал бы, что оно такое. Они бы тебе показались еще и не такими, какими ты их представлял. Мне повезло: я мало в лагере был. Приехал бауэр со своей фрау, забрал нас, таких вот хлопчиков, как я, троих. Сам он мало дома бывал: все ездил куда-то. А фрау его целыми днями нам подзатыльники отвешивала. Другой раз со счету собьешься, сколько за день получишь. Спать не давала, а кормить забывала. Одних бураков, наверно, целую гору на тачке перевозили. Свиней накорми, у коров убери, воды наноси, бураки запарь, силосу привези — и все на себе. А лошадь стоит на конюшне, как та свинья ожирела... Ух, если б та фрау мне теперь попалась!
— А что б ты сделал? — насмешливо спросил Фролов.
Митя смутился и покраснел. В самом деле, что бы он с ней сделал теперь?
— Да ну ее к шуту! — едва нашелся Митя. — Мы и так у них перед концом всех свиней поразогнали и сами разбежались.
Солдаты, не испытавшие фашистской неволи, завели разговор о трудной и опасной фронтовой жизни.
— Э-э, нет, хлопцы, — ожил Земельный, повернувшись на живот и опершись на локти, — то велики трудности, спору нет. Но на фронте у тебя есть оружие: ты всегда можешь мстить врагу за его зверства. А уж коли умирать придется, то и умереть там легче, бо знаешь за что. Знаешь, что гибнешь за Родину, за всех своих. Так и родным напишут. А вот в лагере умирать куда трудней. Никто и не узнает, где ты сгинул. В лагере нет у тебя ни имени, ни звания человеческого — все отнято. «ОСТ» на груди и номер четырехзначный. Измывается над тобой гад, как хочет, мордует, а ты ему и в глаза плюнуть не можешь: пристрелит на месте, как собаку.
— Обидная смерть, — вздохнул Карпов.
— То так, — согласился Земельный, — но жизнь там была не легче смерти...
— Тише! — крикнул Фролов.
Земельный умолк на полуслове. Все услышали из репродуктора, прикрепленного на крыше, задушевную, трогательную песню. Пели ее хорошо знакомые голоса Бунчикова и Нечаева. Она сразу захватила солдатские сердца, натосковавшиеся по дому:
— Эх, песня! — громко сказал Таранчик. Он стоял на посту у подъезда и, задрав голову, смотрел на репродуктор, словно надеялся увидеть там исполнителей.
— Вот пе-есня! — снова не выдержал Таранчик.
— Замолчи ты, бревно: на посту стоишь! — шикнул на него Карпов.
Песня умолкла, а солдаты все еще лежали притихшие, завороженные. Из репродуктора уже неслись звуки новой песни, но она лишь мешала удерживать в памяти только что пропетую, полюбившуюся...
— Ну, Максим, рассказывай дальше, — прервал молчание Журавлев, обращаясь к Земельному.
Грохотало не раз присматривался к Журавлеву: узкие плечи, короткие руки, настороженный взгляд — суслик, и только. И отрешиться от этой мысли, от этого образа Володя никак не мог. Журавлев очень любил слушать рассказы бывалых солдат. Был неразговорчив, прижимист, и ни большого добра, ни худа, казалось, никому от него не было.
— Да что рассказывать, — отвечал Земельный, — после такой песни и говорить не хочется: за душу берет.
— Ну, песня песней, а о лагерной жизни интересно и нам знать...
— Обидная это жизнь для человека, хлопцы. Измывается над тобой гад, в тебе все кипит, а поделать ничего не можешь... Не забуду и внукам рассказывать стану, если заимею их, что такое фашизм. Это уж осенью сорок четвертого года. Как ни крепки в лагере стены, а слухом земля полнится. Слышим, по всему чувствуем, что плохи дела у фашистов на фронте. А стража в такое время по-кобелиному остервеняется. И вот вызвали нас утром однажды — десятка два номеров, выстроили. Эсэсовский унтер так и приплясывает перед нами, как зверь в ярости. Плетку под нос каждому сует. «Что, — говорит, — русские свиньи, по Москве соскучились? Я вам сейчас покажу Москву — долго не забудете. А ну, скидайте штаны!». Раздели нас донага, все стоим синие: утро холодное было. А без одежды мы и вовсе друг другу страшными показались — кожа да кости. Весь этот голый строй повел унтер к круглому бассейну и загнал в него. Вода ледяная, а дно у бассейна корявое. Посадил он нас на дно плотно друг за другом по кругу возле стены бассейна и говорит: «Сейчас в гости в Москву поедете». Уж не бесится, спокойно говорит, зверюга. Велел взять друг друга за локти, да чтоб свистели и пыхтели, как паровоз, и передвигались по кругу...
Ох, хлопцы, знали б вы, как впивается в тощую кожу цемент! До костей пробирает. Так и рвет, как