— Не помню... хотя не мог... Я увидел кошевку с парой лошадей. И хотел прокатиться... с ветерком.
— Гражданин судья, — возмущенно поднимается Якубенко. — Кони вторая статья. Пускай он суд в заблуждение не вводит... пускай расскажет, как замок сорвал, как вещи крал.
— Не мог я срывать замок с чужой двери. И вещей мне чужих не надо.
— Не могли или не срывали? — безжалостно уточняет Лиля.
— Какая разница, — некстати сердится Ефим, ерошит свою густую в крутых кольцах шевелюру и садится.
— Подсудимый Моисеев, встаньте, уважайте суд!
— Я уважаю. Только не кричите на меня, пожалуйста, я вам не враг, — глухо произносит он, и нехорошая тишина, шелестя бумагами, пробегает по судейскому столу. — И вообще... если гражданин Якубенко показывает, что я вор, то так оно, вероятно, и есть на самом деле. Не станет же человек лгать. Советский человек.
Алма едва не вскрикнула — так больно сжалось у нее сердце, а у Якубенко угрожающе заходили брови, но и он не нашелся что сказать. Валентинкина, приказала Ефиму сесть и попросила дать показания свидетеля Дожу Дулатова.
— Мне возразят, что тут любовь и посторонним вход воспрещен, — взволнованно заговорил тот. — Но, во-первых, я не посторонний, а во-вторых, с какой стороны ни зайди, а Алма в случае с Ефимом Моисеевым действовала единолично, как если бы это было ее частным делом. Как выясняется, так же единолично действовал ее брат Игорь...
Но тут взвилась Райча, ее глаза-сливы стали иссиня-черными и вспыхнули недобрым светом.
— Не сваливайте с больной головы на здоровую!
И не села, а вся напряглась, готовая безрассудно ринуться хоть в кипящую смолу, лишь бы защитить все то, что не только нуждается в защите, но и достойно ее.
Дожа зажмурился, будто ослепленный пучком света.
— Я про себя и про Батен. Если бы вовремя не помогли друзья, и мы могли дров наломать... А сейчас она едет в Алма-Ату на смотр художественной самодеятельности. И я... И я счастлив.
Быть может, я да Лиля понимали, что происходило в душе у Дожи: ему мало было счастья для себя. Он хотел, чтобы оно, как солнечный свет, наполняло души Ефима, Алмы, Лили — всех, кто окружал его, жил и работал рядом с ним. И не только хотел, но готов был бороться.
— Ты, слышь, прозрачнее, без туману, — потребовал Якубенко. — Выкладывай факты.
— Могу и факты... Это что? — и Дожа выставил указательный палец.
— Ну, палец.
— Ошибаетесь. Это Ефим — один. Его можно сломать — вот так, — и Дожа уродливо вывернул палец. Но тут же сжал кулак и выбросил его вперед. — А это что? — И, не дожидаясь ответа, закончил: — Это наш коллектив может с вами, товарищ Якубенко, поговорить по душам.
— Ты не стращай, я не на скамье подсудимых. Я своей кровью на войне защищал твое детство, а ты мне кулаки под нос тычешь. Обломаем. Вник?
Но тут уже не выдержала и Лиля, сбилась с председательского тона.
— Зачем стращать? Я хочу спросить: Степан Митрофанович, вы до сих пор считаете, что Ефим опасный для общества преступник?
Якубенко решил покончить с ней одним ударом.
— Ваш Ефим Моисеев пытался ограбить дом советского гражданина, проникнув в него путем взлома замка. Чтобы скрыться, он хотел украсть принадлежащих государству коней. Был пойман на месте преступления. Его вина карается соответствующими статьями Уголовного кодекса. Теперь ты сама скажи — преступник подобный тип или не преступник?
Лиля откинулась на спинку стула, и нехорошая бледность омертвила ее тонкое лицо. Я понимал, как она страдает, и тем сильнее поразил меня ее сильный, полный мольбы и надежды голос:
— Степан Митрофанович, голубчик, ведь и у вас должна быть совесть. Не статьями, а совестью своей скажите нам — вы верите в то, что Ефим мог сорвать замок с двери вашей квартиры и грабить ваши вещи? Скажите! Вы же советский человек, и мы вместе должны быть не только в работе, но и душами.
Валентинкина робко и в то же время властно взглянула на него, и под этим правдивым девичьим взглядом Якубенко вспотел. В напряженной тишине хрипло прозвучал его голос:
— А коней он отвязывал, пускай глаза выколют — видел.
Лиля еще больше побледнела и, кажется, одними губами неумолимо потребовала:
— Нет, вы прямо скажите — кто взломал дверь в вашей квартире?
Молчание. Тягостное, тревожное. Сопит Степан, да глаза бегают. Что произошло в ту новогоднюю ночь, знала кроме него одна Феня... С тех пор ее будто подменили. Она тоже пытает — есть ли у него совесть. Как сквозь сон он слышит голос Дожи:
— Ладно, Лиля, Якубенко подумает, а потом скажет.
— Позвольте мне сказать, — раздался чей-то глуховатый голос.
Люди оглянулись: в последнем ряду стоял Саймасай Исахметов.
— Пожалуйста, Саймасай-ага, — пригласила Валентинкина.
— Протестую! — сразу встрепенулся и замахал руками Якубенко. — Всем известно: подсудимый женится на его дочери!
— Откуда вам известно? И что здесь плохого? — сорвался с места Дожа и заслонил собой побледневшую Алму.
Между тем Саймасай подошел к сцене, стал между сыном и Якубенко. От волнения ему изменил голос.
— Степан тут правильно сказал: войну крепко помнить надо. Если сердце забудет обиду, раны напомнят о ней. Кровь тоже свой голос имеет — это ты хорошо сказал, дорогой. А теперь я скажу. Немного. Зачем много говорить? Про своего сына скажу, Игоря. Так вот: когда мы его взяли из детдома, первое время ел плохо, спал плохо... Ну, думаю, пропал парнишка... Дарига, старуха моя, сказала тогда: «Фашисты думают, что убили у этого мальчика отца с матерью. Нет, не убили! Не под силу Им сделать наших детей ни сиротами, ни рабами». Это моя старуха сказала — темный, неграмотный человек. И вырастила из него настоящего джигита. Такими стали Батен, Дожа и вот — Ефим. Фашисты прогадали. — Саймасай скупо улыбнулся и повернулся к Якубенко. — Зачем же ты, Степан, советский человек, хочешь честного парня сделать вором? А?
— Я не делаю! — крикнул бухгалтер. — Ефимка своим умом дошел до такой жизни.
— Нет, дорогой, — спокойно продолжал Саймасай, — если Ефим и виноват в чем перед тобой, то поступаешь ты недостойно мужчины. Вот какая история. — И пошел на свое место.
Якубенко ему вслед:
— Ты эти душещипательные речи дочке своей выдай. А здесь общественный суд — и подавай факты. Вник?
— Хорошо, сейчас будут факты, — оборвала его Валентинкина. — Суд приглашает свидетельницу Федосью Ипполитовну Якубенко, старшую медсестру совхозной поликлиники.
— Докладываю официально, — встрепенулся Якубенко, — она больна и явиться в суд не может. — И вдруг изменился в лице: в проходе он увидел жену.
Словно ветер пронесся по залу. Головы всех повернулись в сторону Фени, и сотни глаз устремились к ней, точно люди впервые увидели жену совхозного бухгалтера.
Она шла в душной, внезапно наступившей тишине. Всем знакомая и, кажется, всем чужая. Какое это большое расстояние — от входа до сцены. И ноги отяжелели: цепляются за былинки на утоптанной дорожке. А идти надо, раз решилась. Надо говорить. Надо. Она остановилась перед подсудимым и глянула ему прямо в глаза.
— Ты ни в чем не виноват, Ефим. Ни перед людьми, ни перед Якубенко, — и рассказала все, как было. А потом повернулась к Игорю Исахметову и ласково сказала: — Ты хотел, Игорь, чтобы мы во всем признались на народе. Я согласна. — При этих словах Исахметов энергично поднялся со своего места, стал рядом с Феней, готовый до последнего дыхания защищать ее от насмешек, клеветы, от удара молнии. А та, скользнув взглядом по судьям, повернулась к залу и продолжала: — Мы любим друг друга... Скажите, люди... — Тут ее взгляд скрестился со взглядом мужа. — Скажи, Степан, разве это преступление — любить
