считал, что и без сверхъестественных вознесений вполне хватило бы большого дела, ничуть не убавляющего уже завоёванное величие. Между прочим, Готлибу Бару наша победа пошла на пользу больше всех. Он, как и Фагуста, страдал от скудности нашего служебного пайка и теперь отъедался за многие месяцы вынужденного голодания — пополнел, на щеках появилась краска, возобновилась свойственная ему прежде вальяжность в движениях. И он вспомнил, что до войны отдавал своё время не только службе — уже пригласил меня на возобновлённые «четверги», где можно было поговорить о литературе, о новинках науки и повстречаться с интересными людьми. Показывая на стоявшего у кабины Гамова, Готлиб Бар сказал то, что тревожило нас всех, — при нём мы что-то значили, сохраним ли своё значение, когда он уйдёт от нас? Бар с чувством произнёс слова древнего поэта:
Я знал этого поэта и добавил:
— Ты опустил следующую строчку, Готлиб: «Так улетай же! Чем скорей, тем лучше!» А она ко времени — воистину пора.
Я подошёл к Гамову.
— Не время ли, Гамов, объявить прощание с нашей землёй?
Гамов торжественно встал спиной к кабине. Все стереокамеры направились на него. Он произнёс всего несколько слов — признавал, что по происхождению из иномира, рад судьбе, назначившей ему сыграть большую роль на новой родине, и уверен в своих помощниках, ставших его преемниками, — они поведут мир и дальше по проложенному им пути.
— Прощайте, друзья! — проговорил он и повернулся к кабине.
Всё остальное сохранилось во мне так зримо и так чётко, словно я тысячи раз рассматривал одну и ту же картину. Гамов двигался несколько впереди, почти вплотную к нему с правого плеча шёл я, меня — и тоже почти вплотную — сопровождал Гонсалес, а слева от Гамова, тоже на шаг позади, шествовали Вудворт, Пустовойт и Бар. У входа в кабину стоял Бертольд Швурц и держал руку на пусковом рычаге, чтобы включить ядро- и хрономоторы в момент, когда Гамов вступит в неё. И Гамов уже занёс туда ногу, когда Гонсалес повернул церемонию вознесения в иномир по своему сценарию. Я, кажется, упоминал, что у этого человека, выглядевшего почти идеальным красавцем, была одна несообразность в пропорциях — почти по- обезьяньи длинные руки. Никогда не мог предполагать, что длина его рук сыграет такую роковую роль в моей собственной судьбе.
Гамов, повторяю, уже занёс ногу в кабину, а мы остановились в шаге от неё, когда Гонсалес неожиданно для всех совершил одновременно три движения — протянул вдоль моих плеч левую руку, схватил ею Гамова и с силой отшвырнул его назад, меня с такой же силой толкнул грудью вперёд, а правой рукой отбросил Швурца в сторону — толстый ядрофизик, даже не вскрикнув, повалился на пол. Под многоголосый вопль, вырвавшийся у всех, я влетел в кабину и рухнул, а Гонсалес, это я увидел последним зрением, рванул к себе пусковой рычаг.
И во мне распространилась безмерная тьма.
15
Я очнулся на кровати в большой светлой комнате. В окно лилось солнце, его яркость смягчали полупрозрачные гардины. Возле кровати рядком стояло пять кресел, в каждом сидел мужчина в халате поверх мундира. Они молча смотрели на меня, я молча смотрел на них. Они были очень разными и одновременно очень похожими. Разными были их возраст и, очевидно, чин. Похожими — лица и мундиры. Первым у постели поместился горбоносый бородатый старик с тёмными глазами, чуть не выкатывающимися из орбит, последний гляделся почти юнцом, но также пучеглазым, бородатым и носатым. Старик сказал что-то непонятное, ему так же непонятно отозвались, потом средний наклонился ко мне и произнёс на языке, похожем на наш, но с чужими интонациями:
— Здравствуйте. Меня зовут Леон Сеговия. Я буду вашим переводчиком. Как вы себя чувствуете? И как вас зовут?
Я ответил помедленнее, чтобы он разобрал каждое слово:
— Меня зовут Андрей Семипалов. Я ещё не знаю, как я себя чувствую. Не уверен, что смогу свободно встать и ходить.
Они в ответ радостно заговорили на том же незнакомом мне языке. У нас такой беспорядочный разговор назвали бы галдежом. Я старался вникнуть в их слова, но не был уверен, что могу точно воспроизвести даже звучание, не говоря уже о смысле, настолько быстры и путаны были звуки, слагавшиеся в слова. Потом я узнал, что эти военные в больничных халатах просто радовались — ни один не был уверен, что язык, на котором со мной заговорили, будет мне понятен.
— Лежите, выздоравливайте. Завтра приду, — сказал Сеговия.
Все они поднялись и один за другим скрылись за дверью. Я закрыл глаза и постарался вспомнить, что совершилось со мной, когда я рухнул на пол кабины. Вспомнилась рука Гонсалеса, схватившаяся за пусковой рычаг. Я прислушался к своему телу — болит ли что? Ничего не болело, только впечатление было, что не лежу, а свободно подвешен в воздухе. Откинув одеяло, я осмотрел себя. Повреждений на теле не было. Я опустил босые ноги на пол, сделал шаг, другой. Ноги хорошо держали тело. Подобравшись к окну, я распахнул гардину. Солнце чуть не ослепило меня, глазам стало больно. У нас даже в пустыне, в извечном царстве жары, солнце никогда так не светит. Я прикрыл глаза рукой и посмотрел вниз. Вначале я не увидел земли. Напротив моего окна возвышался дом, он поднимался над моим окном этажей на двадцать. Солнце светило в проём между ним и другим таким же домом. Но вниз оба дома рушились бесконечной чередой этажей. Я попытался сосчитать этажи, идущие вниз, и сбился, перейдя первую сотню. Лишь потом я узнал, что эти два дома и тот, в котором меня поместили, имели по сто восемьдесят, по двести этажей, и научился видеть крохотных человечков, похожих на жуков, на узкой улице между домами и автомашины, казавшиеся спичечными коробками, ползущими по мостовой.
Солнце прошествовало проём между двумя домами, скрылось за соседним домом, и сразу стало темно. В окнах загорелись лампы, но сияние окон не высвечивало глубины провала между домами. Я отошёл от окна и лёг в постель. Меня мутило от усталости. Я не то уснул, не то потерял сознание.
Утром военный в халате поверх мундира принёс мне поесть. Еда, в общем, была та же, что и у нас, но больше блюд и вкусней приготовлено. Особенно мне понравилась мутная сладкая жидкость со звучным названием «какао». У нас такой не было.
После завтрака появился Леон Сеговия. Теперь я гораздо лучше понимал его. Было впечатление, что он за одну ночь выучил много наших слов, улучшил произношение. Он сказал, что на него работал лингвистический компьютер, он только запомнил те несколько сотен слов, какие извлёк из многих миллионов, хранившихся в компьютерной памяти. Мне его замечательный учитель вообразился мудрым стариком, поседевшим на толковании древних текстов, — я уже знал, что этом мире господствует страшный порок: разноязычие. Но Леон Сеговия разочаровал меня — компьютер не человек, а машина, и в его электронной памяти хранится всё словарное богатство тех четырёх тысяч языков, какие употреблялись в прошлом и обычны сегодня. Я ужаснулся:
— Четыре тысячи! Да как возможно при таком излишестве языков какое-либо сознательное общение?
— Четыре тысячи, — повторил он. — И это не все существовавшие языки, многие пропали вместе с их народами, другие выродились, хотя народы сохранились. — И Сеговия успокоил меня: — Не думайте, что нужно знание всех языков, для общения достаточно десяти главных. Мы их называем международными.