— Есть, Семипалов.
— Что вы имеете в виду?
— Проблемы морали. Даже так — революция в морали и моя роль в ней. Я задумал нравственный переворот в сознании людей.
— Очень интересно. А подробней?
Последнее предначертание открылось ему в те дни, когда водная аллергия поразила Клур и Корину. Классическая теория войны покоится на аксиоме — что врагу во вред, то нам на пользу. Мы помогли врагам спасти их детей — и уже тем поколебали их ненависть к нам, нашу ярость против них. Основы так легко вспыхивающего недоброжелательства, вызывавшего войны, были поколеблены, но ещё не разрушены. Ибо, помогая врагам, мы ещё не жертвовали своим добром — могли подумать, что, спасая чужих детей, мы оберегаем своих — просто нашли, мол, новый способ защитить свои границы от наседающей хвори. Но тут разразился голод у наших соседей. Голод у них шёл в наш великий прибыток — шатающийся от недоедания враг уже не солдат. По законам военной классики то была великая удача. Против стратегии восстала нравственность. «Твой сосед, его жена, его дети страдают от голода, окажи им помощь, на это у тебя хватит возможностей», — требовала очнувшаяся совесть. «Не сходи с ума, враг использует твою помощь против тебя, ибо ты не только усиливаешь его, но одновременно и ослабляешь себя», — сурово напоминала стратегия. «Пусть это безумие, — твердила совесть, — но они же мучаются, они протягивают руки — я не могу не помочь». — «Они — враги! — настаивала стратегия. — Не мешай мне готовить победу!» — «Они — люди! — плакала совесть. — Не нужна мне твоя победа на поле, усеянном умершими от голода по моей вине, ибо мы сами вызвали этот голод созданной нами засухой».
— Вот так они схватывались в моей душе, эти две могучие силы — интересы войны и муки совести, — сумрачно говорил Гамов. — И обе были близки мне, обе были потенциями моей собственной души — я руководил войной и вёл её к победе, и я страстно пробуждал в народе вечные нормы морали, заглушаемые фанфарами каждодневной целесообразности. Минутное схлестнулось во мне с вечным! И вскоре я понял, что стратегия побеждает нравственность. Вы, Семипалов, отшатнулись от меня, вокруг возникла пустота, а сквозь эту расширяющуюся пустоту издалека доносился гул растерянности и непонимания. И тогда я почувствовал, в чём истинное моё предназначение в этом мире — не военным победителем предстать перед ликующим народом, а образом страдания и торжества совести, когда и хлеб завоёванной злом победы горше жёлчи, и оставленная себе половинка пайкового хлеба слаще мёда именно потому, что другую половинку ты великодушно отдал ему, твоему сегодняшнему врагу, такому же человеку, как и ты, и если сделал себе зло, то во имя добра, — себе сделал зло, а не врагу, Семипалов! Простите мне эти выспренние слова — страдание и торжество совести, но я их в те дни болезни повторял чуть ли не ежеминутно, я дышал ими, как воздухом. Я стал для себя образом нравственного долга, увидел в себе символ общечеловеческой совести, лишь волей обстоятельств персонифицированной во мне. И я бросил себя на чашу заколебавшихся политических весов. Устами Семёна Сербина я ежедневно твердил народу: вот он я, больной, отказывающий себе в полновесной пище, призываю и вас к этому, ибо есть нечто высшее в каждом из вас, я только символ этой вашей собственной высшей природы, так дайте ей возможность открыть себя. А если не откроете, если животное себялюбие заглушит в вас высшее ваше начало, то и я, как разбитый символ вашего нравственного величия, прекращу своё существование — и заранее к тому готовлюсь.
— Никто не сомневался, что вы прекратите принимать пищу, если референдум будет против вас. Но вы победили, Гамов.
— Да, я победил. И бесконечно горжусь, что силы совести оказались мощней традиций зла, столь часто господствовавших в истории. Вечное добро, истинная правда существования преодолели повседневную выгодность зла — и это совершено мною! Вот что открылось мне в последние дни моей борьбы! Живой образ торжествующего добра, символ справедливости на века, не на одно маленькое человеческое существование, — разве это сравнится с постом всемирного президента? Только одно ещё следовало совершить, чтобы стал абсолютным символ общечеловеческого добра и совестливости, персонифицированных во мне. Но этого не произошло.
— И вина в том, что не произошло, очевидно, моя, Гамов?
— Ваша, Семипалов! Вы сорвали общемировым референдумом решение суда, очень нужного мне для полного утверждения.
— Ваша казнь была так необходима для окончательного возвеличивания?
— Не надо иронии, Семипалов! Именно моя казнь была для этого необходима. Вдумайтесь, и вы сами это поймёте. Нам с вами ясно, что движение добра везде сопровождалось попутным злом, что само это попутное зло становилось иновыражением добра. Зло — всегда зло, только прикрывается маской добра. И я задумал не только восславить добро, но и осудить примазавшееся к нему зло. И совершить эти две операции в одном лице — в моём собственном. Семипалов, какого сияния достиг бы образ воплощённого во мне величия! Собственной жизнью породил великое добро, собственной смертью уничтожил тянущееся за ним зло! Ещё ни один человек не достигал такой высоты, а вы лишили меня этой высоты — стать единственным в мире воплощением процесса совершенствования. И когда я подумаю, что теперь… Назначать на должностные посты, планировать производство, заботиться об улучшении еды, строительстве домов… И с каждым своим действием постепенно превращаться из символа в обычного человека, из высшего образа философии в расторопного администратора… Видит бог, не к этому я стремился!
Он говорил слишком восторженно, слова звучали слишком напыщенно. Но я удерживал себя в руках, от моей выдержки зависел дальнейший поворот событий.
— Да, Гамов, облик вы себе сотворили впечатляющий. Не политический деятель, а сверхъестественное существо. Но почему же вам и дальше не сохранять себе такое почти божественное сияние?
Он сразу насторожился. При его дьявольской интуиции он, конечно, предчувствовал, что я пришёл к нему не только выслушивать жалобы на уничтоженный нимб великомученика справедливости.
— Что вы подразумеваете, Семипалов?
— То, о чём докладывал первосвященник Тархун-хор. Он считает вас пришельцем из иномира.
Гамов остывал на глазах.
— И вы верите в этот вздор?
— Я бы не осмелился безапелляционно отрицать существование…
Гамов прервал меня.
— Вы забываете, что я в прошлом астрофизик. Доказывать астроному, ежедневно созерцающему миллионы светил в нашем мире, что рядом раскинулся ещё иной, невидимый, сопутствующий или сопряжённый, — названий можно подобрать десяток… не слишком ли многого хотите?
— Только внимания и размышления. Апеллирую к вашему разуму, а не суеверию, которого в вас нет. Предлагаю исходить из фактов, а не из чертовщины. И тогда докажу, что вера Тархун-хора в ваше неземное происхождение нисколько не противоречит реальным фактам.
— Слушаю вас. — Гамов с удивлением посмотрел на меня.
Я напомнил ему, что он не знает своего происхождения — и уже по этому одному оно примысливается, а не подтверждается метрикой. Чем вымысел Тархун-хора хуже других вариантов? А потом рассказал о секретной физической лаборатории Павла Прищепы. О том, как встретился с ядрофизиком Бертольдом Швурцем и хронофизиком Бертольдом Козюрой и как меня поразило их сообщение о сопряжённом мире, параллельном нашему, но независимом от нас. И как сам потом наблюдал при помощи их ядро- и хроноаппаратуры удивительные картины того мира, похожего на наш, но чудовищно огромней нашего.
— После возвращения из небытия я позабыл об инструментальных открытиях тех двух физиков. А когда на суде Тархун-хор заговорил о загадке вашего появления в нашем мире, я сразу всё вспомнил. И потому совсем по-иному воспринял первосвященника, чем все в зале. Так удивительно, Гамов, сходились предания Тархун-хора с реальностью нашего двойного мироздания, что я поверил во всё, что вы назвали бреднями. Я велел Прищепе доставить ко мне Швурца и Козюру. Они наблюдали заседание суда и были уверены, что вы именно такой пришелец из иномира, каким вас нарисовали. Всё сходится до мелочей. К тому же, один из них считает и себя вышвырнутым из иномира, правда, не достигшим ваших успехов в мире чужом, а другой сам пытался проникнуть в иномир, но потерпел аварию на переходе. Оба заверили, что аппарат переброса настолько усовершенствован, что сейчас авария исключена. За день до референдума я с