мной. Чужое солнце, ярко-оранжевое, горячее, гляделось шаром расплавленного золота — из него исторгались горячие, золотые лучи.
И оно внезапно погасло! В какие-то доли секунды в центре картины вдруг вспыхнуло сияние, затмившее солнце. Я подбираю слова, чтобы точнее описать это сияние, и ничего не могу подобрать, кроме самых предельных, они единственно точные — невероятное, немыслимое, чудовищное… И я сказал, что солнце погасло. Это тоже неверно. Солнце не погасло, а из золотого стало чёрным. Я закрываю глаза и всё снова и снова вижу эту страшную картину — на бледно-прозрачном небе виснет чёрное солнце, совершенно чёрный, зловещий диск, только что он был пленительно золотым! Возможно, событие надо описать как-то по-другому, чтобы звучало объективней, но для моего глаза оно совершалось именно так — вспыхнуло чудовищное сияние и в нём солнце из золото-оранжевого мгновенно превратилось в чёрное.
Сияние бурно взметнулось вверх, вытянулось в сверкающий столб, на вершине столба раздулся огненный шар — исполинский гриб закачался над городом… И здания под грибом стали расплываться. Сперва верхние этажи осели и поползли вниз, потом и нижние превратились в огненное тесто. И то, что ещё несколько секунд раньше казалось несокрушимым каменным сооружением, теперь, пылая, исторгая протуберанцы, огненным потоком плыло по улице, которой уже не было. Какая-то девочка в миг, когда возникло ужасное сияние, зачернившее солнце, маленькая девчушка с косичками, перебегала ещё существующую улицу. И она вдруг вспыхнула, превратилась в узкий факел, устремившийся ввысь, и уже не было девочки, даже скелета её не было, даже пепла не осталось, было только пламя, летящее вверх, узкий факел пламени, клубок раскалённых сияющих газов… Я вскрикнул и схватился за сердце.
Бертольд Козюра, услышав моё восклицание, поспешно отвёл телеглаз от страшной картины. Но новое зрелище было ещё ужасней. На этот раз только разрушенные, а не расплавленные дома — остов недавней улицы, а не поток разбрызгивающейся лавы. Разрушение ещё не закончилось, верхние этажи ещё с грохотом падали вниз, а по каменной мостовой бежали, тащились и ползли люди, израненные, окровавленные, дико орущие… В углу экрана сверкала исполосованная волнами река, они, кто ещё остался в живых, стремились в реку — остудить нестерпимые ожоги. И не доползали, не добегали, а замирали без сил, либо крутились на мостовой, срывая с себя тлеющие одежды, обнажая изуродованные, кровавые тела. И прямо на меня полз человек, на нём пылали брюки, дымился пиджак, он исступлённо хватался за камни, подтягивая руками своё тело. И я вдруг увидел, что отвалилась одна нога, а за ней другая. Ноги в ещё горящей одежде остались позади, а сам он, не чувствуя, что уже безногий, всё полз и полз, и кричал, не переставая, кричал, а из глаз его стекали не слёзы, а струйки крови. Он уставил на меня дикие глаза, рыдающие кровью, и протянул руки и ещё сильней закричал. И я понял истошный крик: «Помоги! Помоги же!» — взывал он…
Я вскочил и закричал на хронофизика:
— Перестаньте! Это же невозможно вынести!
Козюра выключил экран. Меня мутило, мне хотелось кричать от ярости и негодования. Ко мне метнулся Варелла:
— Генерал, я проведу вас домой. Вам надо в постель.
Я оперся на кресло. Тошнота отходила, сердце успокаивалось.
— Простите нас, — сказал Козюра. — Я не ожидал, что эти картины так подействуют на вас. Мы с Бертольдом часто рассматриваем их. И вроде ничего.
— Вроде ничего? И у вас не тряслись ноги? Не отказывал голос? Не пропадало сознание? Не становилось тошно жить? Кто же вы тогда? Люди или лишённые чувств автоматы? И вы хотите эти ядерные ужасы перенести в наш мир?
Хронофизик стал оправдываться и за себя, и за ядрофизика.
— Энергия ядра приносит не только ужас, но и пользу. Я покажу вам, как ядерные силы водят поезда, создают электричество, выравнивают горы…
В разговор вмешался молчавший до того Бертольд Швурц:
— Генерал, зло не от атомного ядра, а от людей, получивших его в руки. Разрешите вам напомнить, что наша энерговода обеспечивает полям урожаи, водолётам двигатели, электричество городам. Но она же питает нашу артиллерию, наши метеоатаки. Вы сами с таким непревзойдённым искусством…
— Хватит! Не хочу больше слышать об иных планетах. Ваш иномир, Бертольд Козюра, — отвратительное, уродливое отражение в другом пространстве нашего собственного мира. Преступный мир!
— Вы ошибаетесь, генерал! — спокойно возразил Козюра.
— Ошибаюсь? Вы хотите сказать, что мир, где превращают детей в возносящиеся к небу факелы, не преступен?
— Я не это хочу сказать. Тот мир не отражение нашего. Наоборот, мы сами лишь бледно отражаем его. Ибо он главный в главном потоке времени, он единственный оригинал, а мы — обеднённая его копия в боковушке мирового времени. Он один, а копий столько, сколько маленьких потоков времени бегут рядом с величавым руслом времени основного.
Я отвернулся от него. Я сказал Варелле:
— Григорий, мне и вправду плохо. Проводите меня в домик.
3
Я всё снова и снова видел девочку, превращающуюся в огненный факел, и раненого, ползущего по земле без ног. Я сжимал кулаки от гнева. Я ненавидел людей из неведомого мира в иной вселенной, тот мир был хуже, тысячекратно хуже моего родного, тоже полного преступлений, но всё же не таких страшных. Ибо мы не сжигали детей, не превращали города в огненную лаву. Чёрное солнце не вставало над нашими полями. Я сам воевал, командовал отделением, батальоном, дивизией, теперь все военные силы страны подчинены мне, я готовлю решающее сражение, я сейчас, возможно, главная фигура войны, но это иная война, твердил я себе, — нет этого страшного чёрного солнца. Всего лишь солдат на солдата, оружие на оружие!.. И я опровергал себя: а Кондук? А свирепый террор Гонсалеса в тылу? А ливни, захлёстывающие поля и лишающие детей и женщин куска хлеба, стакана молока? Кто определит меру, до которой зверство ещё не преступление, а после которой — наказуемое злодеяние? Тысячу сразить в бою — подвиг? А десять тысяч? А миллион?
Мучительные эти мысли истерзали меня. Я вскакивал. Бегал по комнате, ругался, ненавидел себя. В комнату входил Варелла, спрашивал, не нужно ли чего. Я прогонял его, он уходил, спустя короткое время снова появлялся, я снова прогонял его. Мне не было спокойствия, не было утешения, никакое лекарство не могло помочь. Меня преследовало чёрное, как уголь, солнце! Лишь под утро удалось забыться мутным сном.
Утром я вызвал Вареллу.
— Григорий, вы были со мной у физиков. Вы видели всё, что видел я. Варелла, можете ли вы жить после того, как узнали, что где-то в мире бушует такая ужасная, нечеловеческая война?
Варелла всегда разговаривал легко и свободно — и непременно с ухмылкой. Сейчас он подбирал слова.
— Как сказать, генерал?.. Войны — они разные. Где ничего, а где — похуже. От войны не ждать хорошего… Война же!..
— Война против детей — это война? Это подлое преступление!
— И полковник так говорил. Мы слушали его, генерал, когда он насчёт Сорбаса… Убивать детей не военная операция, а преступление, прощать нельзя ни исполнителям, ни организаторам. За душу хватало, так говорил. Точно эти слова!
— Те самые слова, — сказал я в отчаянии.
Я знал, что солдаты между собой называют Гамова полковником. Мы с Пеано были теперь для них генералами, они в разное время называли нас и майорами, и полковниками, а если завтра станем маршалами, будут именовать и маршалами. Но Гамова они узнали полковником, он и остался для них навсегда полковником. Он назвал себя диктатором, это было несравненно выше, но если он даже назовёт