обязанностей».
Клаузевиц примкнул вполне к решению Грольмана: «Разве это дурно и неблагодарно, что Грольман, который нашему государству ничем особенным не обязан[155], свою силу и военный талант, присущие ему в высокой степени, не хочет отдать на покой, но желает лучше применить их на благо немецкого отечества?» Мы видим, что главный центр мышления Клаузевица от рамок суженной родины переносился к историческому государству, которое он мыслил себе уширенным, не прусским только, но германским. Конечно, не нужно только терять разницы в данном случае между Грольманом и Клаузевицем; у первого господствует суверенитет собственного сознания, потребность оставаться господином своей судьбы, у Клаузевица скорее характерная смесь страстного тяготения и разочарования — тяготения к ритму сильного и свободного государства и разочаровани мелочной слабостью прусской политики.
Что центр мышления сводился к антитезе между прусским и германским, а борьба с Наполеоном занимала второе уже место (у Грольмана и Гнейзенау она была на первом), в этом нас убеждает одно место из его письма от 23 апреля 1809 г.[156], где он горько осуждает узких пруссаков (Nur Preussen), людей, которые «из-за одной привязанности к королю не могут расстаться со своим содержанием и обеспеченным местом, которые из чистого патриотизма скорее пойдут на парад, чем в бой, которые неустанно повторяют имя Пруссии, потому что имя Германии напоминает им о более тяжелых и более священных обязанностях».
Такое воззрение в эти годы было общераспространенным. Штейн и Гнейзенау, столь уважаемые Клаузевицем, при всем их пылком патриотизме сохранили в душе что-то вроде гуманизма и космополитизма прежнего столетия. Они думали не об одной лишь Пруссии, но, прежде всего, мечтали о сокрушении Наполеоновской тирании, чтобы вернуть свободу всем «угнетенным народам».
«На мой взгляд, — писал Штейн графу Мюнстеру, — династии совершенно безразличны в этот критический момент; они являются только орудием». А Гнейзенау выражал это более широкой формулой: «Мир делится на две части: тех, кто охотой или неволей служат честолюбию Бонапарта, и тех, что борются с ним; поэтому, не территории и границы нас разделяют, а принципы»[157] .
Но как ни красива, как ни широка была эта фраза, Гнейзенау очень трудно переживал это раздвоение национальных и мировых тяготений; ему рисуется, писал он в конце 1811 г. [158], словно он держит ногу постоянно в стремени, чтобы покинуть родину; создалось ли в его душе гармоничное решение, примирявшее Пруссию, Германию и Европу, или он не смог покинуть родные ландшафты, но Гнейзенау остался дома[159].
Теперь нам довольно ясен тот ход переживаний, который привел Клаузевица к его решению. По- видимому, он создал его спокойно и с самообладанием. Последние дни пребывания на родине достаточно это подтверждают. Он покинул Берлин и отправился в Лигниц, где Шарнгорст жил в отпуске. С ним он посещает церкви этого города и мирно беседует на архитектурные и археологические темы. С Шарнгорстом же он объехал верхом окрестности Глаца и Зильберберга и с большим удовольствием в прекрасные дни апреля вновь осмотрел те места, где он прожил несколько месяцев перед этим со своей женой. Ни ясность настроения, даже юмор не покидают его писем в эти дни. Он пишет жене, что более опасаться нечего, а, наоборот, все предрасполагает бодро смотреть на будущее. Его материальное положение к тому же было совершенно удовлетворительно, ибо почти одновременно с оставлением прусской службы он поступает в русскую армию с чином подполковника.
28 апреля 1812 г. В момент покидания прусского знамени, под которым он прослужил 20 лет, его охватывает некоторая грусть, но он не переживает чувство горечи[160].
B рядах русской армии
6 июня 1812 г. 6 июня в Вильне Клаузевиц надел русскую форму. В течение всей отечественной кампании он оставался и в неясном, и в тяжелом положении: недоверие к чужим офицерам и полное незнание русского языка ограничивали поле действий до крайности, а специальность его — офицер генерального штаба — подчас делали почти невозможной, ему пришлось ограничиться лишь тем, что он с горькой критикой следил за событиями и порою чувствовал себя даже счастливым, не принимая в них никакого участия. «С несказанным трудом, — писал он Гнейзенау[161], — добился я места обыкновенного офицера и не пользуюсь при этом решительно никаким вниманием… Чувствуешь себя здесь глухонемым, который видит, как другие совершают безумнейшие акты, но не может помешать этому».
Вновь возникает эта постоянная и больная тема о том противоречии между внутренними возможностями и притязаниями и серой внешней осуществимостью, противоречие, которое переплелось красной нитью вокруг жизни военного философа. Вновь и вновь возникает вопрос, ряд ли это случайностей или перед нами отражена какая-то постоянная причинность явлений?
Печально сложившийся фон жизни в 1812 г. повторился в войну за освобождение (и дальше) рядом аналогичных этапов. В весенний поход 1813 г. в первый момент положение Клаузевица было исключительно удачно: в качестве русского офицера генерального штаба он был прикомандирован к главной квартире Блюхера[162], где он находился в тесном единении с Шарнгорстом и Гнейзенау. Сколько истинной радости, судя по письмам к жене, внушил мрачному теоретику этот краткий солнечный луч счастья. «С премилой небольшой армией, во главе которой стоят мои друзья, идти по прекрасным районам, в прелестное время года, во имя такой задачи — это почти идеал земного существования», — писал он своей жене[163]. Но скоро обнаружилось, что он утерял прочную почву действительности. Когда Шарнгорст поднял речь о его возвращении в прусскую армию, король сначала ответил условно, но Гнейзенау, который в июне попросил себе Клаузевица в помощники, он отказал в довольно оскорбительной форме. Фридрих Вильгельм не мог забыть шага 1812 г., еще менее понять его. Хотя король уверил когда-то Шарнгорста, что в случае заключения союза с Францией он никого не будет удерживать[164], но все же он оставался чужд и холоден [к] мотивам тех офицеров, которые покидали его службу, тем же, которые потом выступали против своих же соотечественников, он не прощал никогда[165].
В результате Клаузевиц оставался в каком-то промежуточном состоянии и тогда, когда в качестве генерал-квартирмейстера он был назначен в русско-немецкий легион, приданный к Северной армии. Хотя с командиром легиона графом Вальмоденом он стоял на дружественной ноге, но стратегическая обстановка не давала здесь никакого простора для крупных дел. Кронпринц Швеции уклонялся от каких-либо широких планов[166], и легиону Вальмодена пришлось выполнять трудную и неблагодарную задачу по прикрытию фланга Северной армии против Даву и датчан. Попытки присоединить легион к победному ходу Силезской армии не удались. Лишь в феврале 1814 г. Вальмоден был отозван в Бельгию, но теперь его корпус, «настоящая имперская армия старого времени», по выражению Клаузевица, играл роль только обсервационной части.
Лишь после многих затруднений легион был принят в прусскую службу, и Клаузевиц был вновь прусским офицером.
Наконец, в кампанию 1815 г. он мог надеяться применить «все свои способности». Он был назначен начальником штаба III корпуса Тильмана. Но и тут счастье ему не улыбнулось. После Линьи 18 июня он помогал Тильману задержать Груши у Вавра[167]; была достигнута стратегическая победа, но ценой тактического поражения. 19 июня, уже имея сведения об успехе [при] Ватерлоо, Тильман решился отступить, причем отошел слишком далеко в направлении на Лувэн и потерял связь с Груши, что позволило последнему, по получении данных о разгроме Наполеона, отойти сокращенной дорогой и беспрепятственно достигнуть Самбры.
В какой мере виновен тут Клаузевиц, сказать определенно нельзя [168], но, конечно, при тех связях, которыми он в это время располагал в армии (Гнейзенау), голос его в указанном шаге должен был быть решающим, да и Тильман, незадолго пред этим из саксонской службы