вытаращив глаза, хекнул, вздернул пацана на штыке, задержал на весу. Штык вспорол брюшину и застрял острием в позвоночнике. Винтовочное цевье дрожало в мозолистых ладонях, в полуметре от Калюжного полыхали, жгли ненавистью и диким страданием пацанячьи мокрые глаза. Их уже заволакивала смертная пелена. Сейчас малец лежал крайним в шеренге. Провалившийся живот разворочен штыком, сизая рвань кишок вспучилась в бурый, облепленный мухами, ком.

Быков неотрывно смотрел на этого, крайнего, машинально тер, драил сукном рукава целлулоидный козырек фуражки. Обернулся к Аврамову. Меж белых редковолосых висков, исподлобья жгли чернотой запавшие безумные глаза, в седой щетине щек подергивалась крохотная гузка рта. Разлепил губы, сказал скрипуче, надтреснуто:

— Этого нам не забудут… Нам и детям нашим.

Калюжный, согнув дубовой крепости спину, сидел в десятке шагов за валуном. До этого его вывернуло наизнанку, блевал, шмыгал носом, сдирая со щек постыдную мокроту. Теперь вот вперился в кровяной закат над хребтом мокрыми немигающими глазами. Сидел уже с час истуканом, время от времени со всхлипом, с дрожью тянул в себя вечернюю теплынь, настоянную на кизячном дыме, собачьем и человечьем вое, на солдатском гомоне.

Вдоль выровненного развала недвижимых подошв, мимо уложенных трупов скользяще двигалось хромовое сияние сапог. Командующий двигался с остановками, цепко вглядываясь в лежачий строй трупов. Повернул к Быкову лицо — румяное, возбужденное, легко грассируя, спросил:

— Ну-с, Евграф Степанович, отменно, кажется, погаботали? Впечатляет. Что скажете пго эту говядинку? Звегская ненависть к нам, гусским.

Быков, вздернув голову, вздрогнул, будто слепень жиганул через гимнастерку, но промолчал, лицо исказила мимолетная ненавидящая гримаса.

Уборевич, не заметив, с увлечением продолжал:

— Егмолов когда-то математически точно опгеделил: «Их нельзя пегевоспитать, их можно только уничтожить». Я мыслю…

С изумлением оборвал речь. Быков, развернувшись, уходил — маленький, сгорбленный. В заложенных за спиной руках корчилась терзаемая фуражка, уходил в аульский закат, мимо шеренги выстроенных бойцов, мимо валуна и Калюжного. До самых ближних донеслось едва слышно:

— Гнида!

Это же услышал от Быкова поздним вечером и Аврамов, когда возвратились в город после операции. Он зашел в кабинет начальника ОГПУ после телефонного звонка. Быков вызвал к себе странно и коротко:

— Нашлялся? Зайди.

Они никогда не были на «ты», хотя и знали друг друга, служили вместе больше десяти лет. Аврамова, направленного в милицию, захлестнула новая работа при новом начальстве. С Быковым стали видеться редко, наспех. В разгар массовых чисток партийного и хозяйственного аппарата, коим ведало ОГПУ, дважды пытался Аврамов выйти на прежнее свое начальство с разговором. Гнойной коростой запеклись в душе страх, гнев, бессилие перед тем, что происходило. Больше всего желал посмотреть в глаза всесильному ныне Евграфу, спросить напрямик: что творите, во имя чего?

Но так и не случилось разговора. Быков, посеревший, истаявший в истребительной круговерти, отводил при встречах глаза, к себе не подпускал ни с разговором, ни с визитом.

И вот звонок: зайди.

Начальник ОГПУ области сидел за столом прямой, глядел на вошедшего пронзительно. Вдруг понес несусветное:

— Гнида… перед смертью плодиться начинает. Тело гниет, отходит, а она в нем усиленно плодится. Ты не устал, Григорий?

— Да как сказать?… — оторопел Аврамов, переваривая сказанное.

— Значит, не устал. Ну молодец.

Тощенький старичок выпростался из кресла, пошел к Аврамову, твердо втыкая каблуки в паркет. В руке — черная клеенчатая тетрадь. Подошел вплотную, не опуская глаз, повторил:

— Значит, не устал.

И обдал густо-спиртовой струей. Тут Аврамов понял, что бывшее его начальство в доску пьяно и держится неимоверным усилием воли.

— По-читай меня, Григорий… — всхлипнул Быков, протянул Аврамову тетрадь. — Почитай и молчи дальше… Как я. Тсс…

Развернулся, пошел на место. Его шатнуло, поволокло к стене. Но он выровнял кукольно-жесткое тельце, дорулил в полуприсяде до кресла и, рухнув в его упругую мякоть, стал умащиваться в ней, обиженно и как-то по-детски кривя лицо. Умостившись, сказал:

— Устал я. А тебя любил. Иди.

К трем утра Аврамов, одолев написанное Быковым, откинулся на спинку стула. Ныло сердце, перед глазами плавали красные круги. Тетрадь жгла руки, и он стал искать место, где бы спрятать ее до утра. Перепрятывал трижды, но каждый раз, покрываясь липкой испариной, доставал и начинал искать новое место. Наконец, измаявшись в постыдном страхе, в омерзении к себе, завернул тетрадь в кусок клеенки, вышел из дома в ночную темень. Ощупью добрел до развалин заброшенного дома и спрятал сверток внутри, под камнями.

После похорон Быкова он так и не принес тетрадь в дом, найдя ей укромное место за городом, в лесу. Один только раз извлек и дал на ночь прочесть Ушахову.

«Сегодня в шесть утра расстреляли семь рабочих и одну работницу… по распоряжению нынешнего военного генерал-губернатора Казнакова. Он получил от царя неограниченную власть, а Столыпин телеграфировал ему «действовать беспощадно» (Лодзь, 23 сент. 1907 г. Главному правлению СДКПиЛ. Дзержинский).

Давайте утрем слезы, товарищ Дзержинский, по поводу кончины восьми рабочих и заглянем в Крым 1920 года. Мы помним о восьми. Но Россия рано или поздно напомнит нам о ста тысячах русского белоофицерства, подло уложенных в крымские могилы.

Это вы ведь наделили там «чрезвычайными полномочиями» венгерского Дантеса, председателя Крымского ревкома Белу Куна и мадам Розалию Залкинд (она же Демон, она же Землячка, начальник политотделов 8-й и 13-й армий). Эти двое зазывали сложивших оружие офицеров на регистрацию, а ночами крошили из пулеметов тех, кто поверил ревкому и Советской власти в лице политотделов. Кровь десятков тысяч просачивалась сквозь землю в море. Два матерых интернационалиста сделали Черное море типично русским: красным.

«Новой формой борьбы с царским правительством в 1905 году явились всеобщие забастовки… Мы перешли к забастовкам, проведенным уже с соблюдением всей организационной дисциплины.

… Правительство Витте и Дурново кладет начало периоду небывалых еще доселе правительственных репрессий… Партия наша применяет новое оружие — активный бойкот».

Позвольте, Феликс Эдмундович, встать на место правительства — любого правительства в такой ситуации. Что ему остается делать, когда государственную лодку раскачивает революционер «со всей революционной дисциплиной», пережимая забастовками кровеносно-промышленные артерии, что снабжали всех в этой лодке углем, железом, топливом, хлебом? Пережимавший артерии ведь знал, что неизбежно вызовет этим противодействие любой ценой. Значит, он выпускал джинна из бутылки сознательно, джинна ответных действий, ответного возмездия. И оно, кольцуясь с нашей местью за возмездие это, неотвратимо образовало кровавый водоворот, который уже засасывает всю нашу государственную лодку, идущую ко дну.

«С Зилберштейном дело было так: это был негодяй и подлец, который на каждом шагу раздражал и издевался над рабочими… Когда началась забастовка, он не хотел вести никаких переговоров. Представителей профсоюзов он выругал последними словами и, угрожая браунингом, выгнал вон».

А что вы хотите, Феликс Эдмундович, от негодяев и подлецов зилберштейнов, которые ворочают в России заводами, банками, спаивают в монопольках рабочих и крестьян? Они не могут иначе вести себя с производителем-аборигеном, ибо это их сущность и у них ничем не ограниченная власть проходимцев.

Вы читаете Гарем ефрейтора
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

1

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату