и мы могли хоть кого-то разнести в клочья. Хоть себя на худой конец… А то нас будет шантажировать всякий, кому не лень. Нас скинут со счета окончательно!
Роджер медленно поднял голову, но не сказал ни слова.
– Ты не прав, – орал Сэммикинс, – говорят тебе, не прав! Все это проще простого. Война – это всегда просто. А ты чего-то умничаешь. Твое дело думать об одном – чтобы нас не скинули со счета. Жаль, что у тебя не было под рукой кого-нибудь вроде меня, я-то не умничаю, я бы тебя вовремя одернул! А вот ты умничаешь. Твое дело смотреть, чтобы нас не скидывали со счета…
– Ты, кажется, воображаешь, что ты единственный патриот на всю страну? – хрипло, с угрозой сказал Роджер. Все испытания этого дня он выдержал с честью, но сейчас, потрясенный, растерянный, вдруг пришел в ярость. И не потому, что отступничество Сэммикинса что-то серьезно меняло. Сэммикинс принадлежал к числу «оголтелых», на него давным-давно махнули рукой, как на человека безответственного, для которого политика – забава. Если бы он подал голос против своего зятя, то это лишь вызвало бы заметку в рубрике «Слухи» – не более того. Не политическое, отступничество так больно задело Роджера, а измена – измена близкого человека, к которому он питал теплые, отеческие чувства. И еще пьяное бессвязное объяснение этой измены. С самого начала Роджера мучило сожаление, даже чувство вины, естественное в человеке, которому постоянно приходится принимать серьезные решения и который не может при этом руководствоваться общепринятыми истинами. Роджеру же, который так тосковал по былому величию, было особенно грустно думать о том ушедшем времени, когда, приумножая могущество своей страны, ты тем самым ограждал ее от всяких опасностей. Он и думал-то об этом такими старомодными словами. Чего бы он не дал, только бы родиться в те времена, когда, повинуясь рассудку, не приходилось идти наперекор душевным устремлениям!
– От тебя только и требуется – не зевать и помнить азбучные истины, – кричал Сэммикинс.
Роджер поднялся. Он казался огромным.
– А другим не надо помнить об азбучных истинах?
– Они решают все дело, – сказал Сэммикинс.
– Значит, по-твоему, наша судьба заботит тебя одного?
– Надеюсь, что и вас она заботит.
Голос Сэммикинса прозвучал уже не так уверенно и громко. Теперь крикнул Роджер:
– Убирайся вон!
Он показал такие чудеса выдержки, что теперь эта прорвавшаяся наружу ярость поразила нас, и даже не так поразила, как испугала. Хриплый бешеный крик оглушил нас. Роджер, нагнув голову, медленно двинулся на Сэммикинса.
Я тоже встал, не зная, как предотвратить драку. Сэммикинс был рослый и крепкий, но Роджер был тяжелее килограммов на тридцать и куда сильнее его. Неуклюже, по-медвежьи, он сгреб Сэммикинса и отшвырнул его. Сэммикинс отлетел к стене и медленно сполз на пол, как пальто, соскользнувшее с вешалки. Минуту-другую он сидел, свесив голову, как будто забыл, где он и кто его окружает. Потом с легкостью гимнаста одним прыжком вскочил на ноги и встал прямо, почти не шатаясь, вытаращив глаза. Кэро бросилась между ним и Роджером. Она повисла на руке брата.
– Ради бога, уходи!
– Ты хочешь, чтобы я ушел? – спросил он тоном оскорбленного достоинства.
– Ты должен уйти.
Высоко подняв голову, Сэммикинс пошел к двери. На пороге он задержался и громко сказал сестре:
– Думаю, что нам надо будет увидеться…
– Вон из моего дома! – загремел Роджер.
Кэро не ответила брату. Она подошла к Роджеру; стоя плечом к плечу, как дружная супружеская чета, они прислушивались к затихающим на лестнице неверным шагам Сэммикинса.
41. Стычка в коридоре
На следующий день, зайдя в кабинет к Роджеру, я нашел его спокойным и невозмутимым – передо мной сидел человек, чуждый страстей, казалось, вчерашняя вспышка была лишь плодом воображения, и о ней даже вспоминать неудобно. Однако я заметил, что у него снова стала дергаться щека. Сухо, почти неприязненно он спросил, есть ли что-нибудь в сегодняшних газетах.
– Очень немного, – ответил я.
– Хорошо! – Он сразу успокоился. Успокоился даже чересчур легко, совсем как ревнивый любовник, лихорадочно ухватившийся за чье-то случайное слово, которое показалось ему утешительным.
– В одной газете есть заметка о том, что состоялась встреча нескольких членов парламента и кое-кого из ученых, причем, видимо, ученые под конец переругались – вот, кажется, и все, – сказал я.
И тотчас – опять-таки как ревнивец, чье душевное равновесие нарушено, – он стал допытываться о подробностях. Кто там мог быть? Где это было? Газета, в которой появилась заметка, принадлежала к числу самых реакционных – это был вражеский лагерь. Мы знали, кто именно из членов парламента снабжает ее сведениями. Но ведь этот человек – насквозь продажный, но удивительно приятный в обращении – прислал Роджеру письмо, заверяя, что поддержит его. Неужели он в последнюю минуту переметнулся? Я покачал головой. Нет, на него в данном случае, безусловно, можно положиться. Просто он не прочь заработать малую толику в газете.
– Недалеко то время, когда мы будем выгонять таких субъектов из парламента, – сказал Роджер с облегчением и в то же время со злостью.
– Ну а ученые, – сказал я. – Кто все-таки мог там быть?
Роджера это не интересовало. Сейчас его интересовало только одно: настроение членов парламента. Когда я уходил, он все еще снова и снова, как одержимый, перебирал имена своих коллег, прикидывая, кто из них мог быть на этой встрече и можно ли рассчитывать на их голоса.
Вернувшись в свой кабинет, и я повел себя немногим лучше. Обсуждение законопроекта должно начаться в понедельник, во второй половине дня. А на следующий день вечером состоится голосование. Ждать еще четверо с половиной суток. Я взял первую попавшуюся папку из корзинки «Для входящих бумаг». В ней лежал доклад, написанный великолепным почерком; составленный в ясных, точных выражениях. Но мне не захотелось его читать.
Я сидел погруженный в невеселые думы. В какую-то минуту позвонил Маргарет, спросил – нет ли новостей, хотя сам не знал, каких, собственно, новостей жду.
В дверь постучали – не в ту, что вела в секретариат и откуда могли бы явиться посетители, а в дверь, ведущую в коридор и обычно неприкосновенную. Вошел Гектор Роуз; с тех пор как мы работали вместе, он, кажется, всего лишь второй раз пожаловал ко мне без предупреждения.
– Прошу прощенья, дорогой Льюис. Извините меня за вторжение. Извините, что помешал…
– Мешать-то особенно нечему, – сказал я.
– Вы всегда так завалены работой… – он кинул взгляд на чистый стол, на корзинку «Для входящих», в которой громоздились папки, и его губы тронула ледяная усмешка. – Как бы то ни было, дорогой Льюис, прошу прощенья, что нарушил ваши чрезвычайно плодотворные раздумья.
Даже теперь, после стольких лет знакомства, даже в минуты крайнего душевного напряжения я всегда терялся и не знал, как реагировать на поток его изысканных любезностей. Остряки из Казначейства, знавшие, что скоро он выходит в отставку и что терпеть осталось недолго, пустили шуточку, которая – подобно некрологу, написанному в преддверии кончины грозы департамента, – мигом обошла все отделы:
«У нашего Роуза все розы без шипов – сплошное розовое масло».
Много они понимали!
Поизвинявшись еще немного, он сел. Взглянул на меня белесыми глазами и объявил:
– Считаю своим долгом сообщить вам, что вчера вечером я имел своеобразное удовольствие познакомиться с вашим приятелем, доктором Бродзинским.
– Где же?
– Как ни странно, в компании некоторых знакомых нам политических деятелей.
Мне сразу вспомнилась заметка в газете, и я сказал:
– Так и вы там были?
– Откуда вы знаете?